.png)
«Вот хороший сюжет для Босха...»
О поэте Арсении Бессонове (1981 – 2005)
«Большое видится на расстоянье», как написал безвременно ушедший поэт. И вот ради сохранения хрупкой, стирающейся памяти в 2012 году были задуманы ежегодные чтения памяти поэтов, ушедших молодыми в 1990-е — 2000-е (позже расширили диапазон: «в конце XX — начале XXI веков»).
Название чтениям «Они ушли. Они остались» подарил поэт и писатель Евгений Степанов: так называлась выпущенная им ранее антология ушедших поэтов. Организаторами стали Борис Кутенков и Ирина Медведева, испытавшая смерть поэта в собственной судьбе: её сын Илья Тюрин погиб в 19. Сразу сложился формат: мероприятие длится три дня, в каждый из которых звучит около десяти рассказов о поэтах, а также доклады известных филологов на тему поэзии и ранней смерти. В издательстве «ЛитГОСТ» в 2016 году вышел первый том антологии «Уйти. Остаться. Жить», включивший множество подборок рано ушедших поэтов постсоветского времени, воспоминания о них и литературоведческие тексты; чтения «Они ушли. Они остались» стали традицией и продолжились в 2019 году вторым томом — посвящённым героям позднесоветской эпохи.
В настоящее время ведётся работа над третьим томом антологии, посвящённом поэтам, ушедшим молодыми в 90-е годы XX века, и продолжается работа над книжной серией авторских сборников.
Теперь проект «Они ушли. Они остались» представлен постоянной рубрикой на Pechorin.net. Статьи выходят вместе с предисловием одного из кураторов проекта и подборками ушедших поэтов, стихи которых очень нужно помнить и прочитать в наше время.
Поэзия Арсения Бессонова наряду с классической ясностью содержит и некоторую игру с читателем.
Поэт пишет:
Дети и звери, играйте потише, потише,
Ведь бог – он уснул.
Пусть же он спит и не слышит, не слышит, не слышит
Наш плачущий гул.
Изображение игры у Бессонова содержит ребусную составляющую: с чем мы имеем дело – с речевым жестом или с психологическим жестом, облечённым в речевую форму? Вопрос не в терминах: от того, в каком разрезе мы прочитаем строфу Бессонова, зависит содержание.
Если перед нами психологический жест, то он неизбежно предполагает здесь и сейчас данную ситуацию. И тогда мы видим шутливое обытовление сакрального феномена. Бесхитростный императив: «Дети, не шумите!» является в некоем первозданном бытии, в котором человечество (по счастью!) ещё не повзрослело. Если же на наших глазах разворачивается речевой жест, изъятый из ситуативного контекста, то мы имеем дело с почтительной дистанцией между человеком и Абсолютом, которая неизбежна там, где человек изгнан из таинственного Эдема и отправлен в земное странствие. И тогда обыденное «Дети, не шумите!» переходит в вечное «Не искушай Бога».
У Бессонова, судя по тексту, несколько парадоксально реализованы обе возможности лирического сюжета. «Бог», написанный с маленькой буквы, и разговорный речевой повтор императива «потише» свидетельствует о намеренном упрощении исходного пространства мистерии и о детской игре как свойстве всего живого. В то же время внутренняя дистанция между человеком и Абсолютом сохраняется, ибо очевидно, что в стихах Бессонова речь идёт не о звукоизоляции, которая будто бы нужна спящему богу, а об извечной житейской шалости людей и зверей, которая не должна вторгаться в первозданный покой мироздания, где безмятежно обитает Высший разум.
Далее автор разворачивает лирический сюжет, в котором житейская искушённость существа земного (и по-человечески уязвимого!) противопоставляется безмятежным видениям, доступным существу иного порядка.
Бессонов продолжает:
Пусть же он спит и не слышит, не видит, не внемлет
Стенаньям людским,
Пусть ему снится блаженный, неложный, нетленный
Наш мир без тоски.
В русле поэтической вольности – или некоего шутливого апокрифа – поэт фактически утверждает, что люди и звери знают немножко больше, нежели их Создатель. Ему видится не совсем то, что происходит в действительности. Бог Бессонова несколько отрешён от действительности и погружён в созерцание неких безоблачных картинок:
Мальчик Адам там с беспечной девчонкою Евой
Играют в саду.
Ветви беспечные вечного доброго древа
Отводят беду.
Концовка произведения неожиданна:
Всё поправимо... Ведь я – тот наивный мальчонка,
А девочка – ты.
Возвращение в покинутый Эдем у Бессонова становится возможным тогда, когда обретя внутреннюю зрелость, человек сердечно памятует о своей первозданной чистоте.
Искупление земных страданий и ошибок в ином бытии, лейтмотив, родственный вечному возвращению Ницше, присутствует и в других стихотворениях нашего героя.
В стихотворении «Рождение нежности» читаем:
Почему с желчной болью набухших желёз
Просыпается мальчик, краснея до слёз,
Лет в тринадцать-четырнадцать, дни пубертата,
И боится, не зная, что просто так надо,
Что теперь всё иначе, всё просто всерьёз?
Каждый поэт, будучи насельником вечности, принадлежит и своей эпохе. Поэтому Мандельштама, героя иной эпохи, не стоило бы упоминать, если бы не мандельштамовская аллюзия. «Я вернулся в свой город, знакомый до слёз, // До прожилок, до жилок, до детских припухших желёз» – некогда написал Мандельштам, подарив Бессонову не только рифму, но и, быть может, внутреннюю антитезу: город безмятежного детства и другой Петербург, город трагической эпохи. У Мандельштама, в сущности, «два» Петербурга...
Говоря о наступлении пубертата, Бессонов на свой лад варьирует мандельштамовское сопряжение детства и жизненной горечи, жизненной искушённости. Если акмеист Мандельштам, испытывая впечатления бытия «на язык, на вкус, на цвет», отдалённо вторит Горацию, поэту детали, то Бессонов идёт иным путём. У него мир имеет трогательно-наивный первообраз и чувственный образ, наделённый некоторой щербинкой. Идеальный (и намеренно повторяемый!) лирический сюжет Бессонова – это возвращение человека к своему первообразу в свете испытанного жизненного опыта (который внутренне трагичен). Как бы оспаривая себя в «Рождении нежности», как бы устав говорить на житейски острые темы, автор примирительно восклицает:
Успокойся, постой! Ведь расслышать легко
Через скрежет железных миров, далеко –
Шепот: «Милый!», чужое, живое дыханье...
И любовь, не только сердечную память, хранящую осколки вечности, Арсений связывает с отсветами райского бытия.
Ты не слышал мычащее млеко?
А жужжащий, как улей, мёд?
(«Ты не слышал мычащее млеко?..»)
И далее читателю явлено то, как любовь, начавшаяся на земле, бесконечно длится там. Речь идёт о некоей старушонке, в прошлом покорительнице сердец, и о том,
Как когда-то дружок её, Колька,
Ей шепнул: «Ведь до гроба?» – «Не только!»
Нет, не только... И гаснут глаза.
В сердечно интенсивной эротической любви он и она у Бессонова парадоксально, неожиданно, необъяснимо возвращаются к первозданному состоянию Адама и Евы. Компонента поэтического апокрифа у Арсения Бессонова рождает и поэтическую шалость. Устремляясь вспять, в сладостное детство из зрелого возраста, поэт скептически замечает:
Дом мой песочный так хрупок и тонок!
Влагой в песок утекает тоска,
Хоть и не знаю я, глупый цыплёнок,
То, что лишь тот, кто вчера из пелёнок
Строит свой дом на песке из песка.
(«Умаление»)
Песок исходно есть нечто эфемерное – и в этом смысле неосновательное, немного даже ненастоящее. Однако в поэтической мифологии Арсения Бессонова песок становится своего рода символом высшего бескорыстия, вечной игры, на которую способны дети в противоположность скучным взрослым. В этой поэзии угадывается тоска по вечному детству...
Ему параллельна та высшая естественность, которую воспевает Бессонов, литературно обыгрывая один из мотивов Святого Писания:
Вот хороший сюжет для Босха - безо всяких красот и лоска:
На арене земшарного цирка, на его всесветных подмостках
Фарисеи с менялами вместе представляют новое чудо -
Небывалый доселе номер под названьем: «Прыжок верблюда
Сквозь ушко той иголки древней с наступлением Божьего Царства –
Того самого райского града – только лучше и круче гораздо».
Однако дрессировщики и люди, жаждущие небывалого зрелища, испытывают неожиданное фиаско:
Дрессировщики с видом строгим начинают работать плеткой.
Но... в момент отчаянный самый выпадает из рук иголка,
Исчезает навек, бесследно, безо всякого смысла и толка.
Евангельская максима: «...ибо удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царствие Божие». (Лк.: Гл. 18, стих 25) становится эпиграфом к стихотворению.
Нет необходимости объяснять, что литературная вольность по отношению к сакральному первоисточнику не имеет ничего общего с кощунством. Кощунство есть надругательство над святыней, тогда как литературная вольность, подобно всякому апокрифу, не посягает на сакральную территорию, а благоразумно существует поодаль от неё, сохраняя по отношению к ней почтительную дистанцию. В самом деле, если в Писании говорится о богатстве как о препятствии к спасению, то у Бессонова не пересматривается евангельское изречение (как это отчасти бывало у Льва Толстого), а говорится совсем об ином – не об опасности тленного богатства, а об опасности цивилизующей узды, которая посягает на первозданность космоса. В скобках остаётся заметить, что в Евангелии речь идёт, по-видимому, не о верблюде, экзотическом животном (как у Арсения Бессонова), а о морском канате, который называется «верблюд». Он-то и не может пройти в игольное ушко без помощи Высших сил... Со всем этим поэт, разумеется, не спорит, а в параллель с канонической истиной конструирует свой шутливо-трагический мир...
Смело перифразируя Писание, Бессонов не посягает на сакральную сферу, но почтительно отодвигается от неё, говорит об эстетической сфере, где правомочна бескорыстная игра легкомысленного ребёнка и естественная свобода горбатого верблюда. Он же символ личностной самодостаточности, творческой свободы человека в причудливом потоке мироздания.
Поэт Арсений Бессонов рано ушёл. Его жизнь, начавшаяся в 1981 году, оборвалась в 2005. Верится, что поэт ушёл туда, куда стремился всю жизнь, – в таинственные светлые веси, в поля Эдема.
Какое же литературное завещание оставил нам Арсений Бессонов? Избегая ненужного глубокомыслия, хочется заметить, что он, как всякий истинный поэт, почувствовал и выразил нерв своей эпохи. Учась у классиков – едва ли не в первую очередь у Мандельштама, сказавшего «Всё большое далёко развеять», – Арсений никогда не повторял образцов, пусть и великих, искал свои неповторимые пути. В поэзии Бессонова живы константы современной автору литературной культуры, порождённой рубежом XX-XXI столетий и не похожей на всё предшествующее (при всех неизбежных перекличках различных эпох). Если всякое историческое прошлое культуры по-своему серьёзно как предмет ответственной музеефикации, то Бессонов – человек пронзительно современный – склонен скорее к очищающему смеху...
В стихах он порой юродиво прибедняется, намеренно оглупляет себя – например, показывая всё мироздание как некую безответственную игру детей и зверей. Однако за этим, казалось бы, бесхитростно плоским, почти декоративным поэтическим панно присутствует и угадывается то бесконечно многое, о чём автор намеренно не говорит... Например, угадывается присущая едва ли не всякому взрослому трагедия утраты детства как напоминания о вечности, как свидетельства о далёком Эдеме. Подчас Бессонов повествует о страшных вещах, контрастно прибегая к смеху и примитиву для их отображения.
С поэтикой примитива у Бессонова согласуется и поэтика минимализма. Ребёнок, играющий в песочнице (а вовсе не гигант в стиле Маяковского) – вот идеальное явление в поэтической иконографии Арсения Бессонова. Его устремление к трогательно малому в противовес всему монументальному согласуется с эпохой постмодернизма, переходящего в глобализм. Попросту говоря, постмодернизм – это переизбыток информации в мире. По мере того, как самая различная информация является в одном эклектичном знаковом поле – например, в интернете, – постмодернизм становится глобализмом. Глобализм – это и есть тотальная эклектика.
Как заложник своей эпохи Арсений Бессонов хотя бы отчасти отдаёт ей должное, контрастно сопрягая детское легкомыслие и ответственные сакральные темы... Понимая, что не стоит касаться этих ответственных тем неумеренно и неосторожно, Бессонов как бы переводит «метафизические прения» на относительно общепонятный язык, общается с читателем на художественном языке минимализма. И всё же личностное ядро поэзии Бессонова не в минимализме как таковом – факте формы, – а в идеальных художественных устремлениях. Некогда модное слово «идеал» сейчас едва ли в чести и главное, едва ли в употреблении. Бессонов смело новаторски обновляет – дерзновенно переводит на современный художественный язык – почти религиозные идеалы, которые некогда обитали в поэзии золотого века. Не Пушкин ли некогда устремлялся в заоблачную келью, в обитель дальную трудов и чистых нег? В современном художественном языке этим прекрасным местам вполне соответствует сад, где наивный мальчик Адам вечно играет с беспечной девчонкою Евой. Взаимную противоположность идеала и серой действительности филологи называют романтическим двоемирием.
Означенную константу поэзии золотого века, закваску классической поэзии, Арсений Бессонов не только сохранил, но придал ей неузнаваемо новую авторскую аранжировку, вдохнул в неё современную художественную жизнь.
Арсений Бессонов родился в 1981 году в городе Березники. С 1986 года жил в Перми. В 2002 году окончил исторический факультет Пермского государственного университета. Поступил в аспирантуру кафедры философии Пермского государственного педагогического университета. Лауреат «Илья-Премии» 2001 года. Стихи публиковались в сборниках «Пробивается первая зелень» (серия «Илья-Премия»), «Приют неизвестных поэтов. Дикороссы», нескольких альманахах (в том числе – альманахе «Илья»). Умер 16 июня 2005 года.
Стихи Арсения Бессонова:
* * *
Дети и звери, играйте потише, потише,
Ведь бог – он уснул.
Пусть же он спит, и не слышит, не слышит, не слышит
Наш плачущий гул.
Пусть же он спит и не слышит, не видит, не внемлет
Стенаньям людским,
Пусть ему снится блаженный, неложный, нетленный
Наш мир без тоски.
Мальчик Адам там с беспечной девчонкою Евой
Играют в саду.
Ветви беспечные вечного доброго древа
Отводят беду.
Все позабыто: искус, да и плод запрещенный,
И Бог-конвоир.
Все понимает беспечный, молочный, прощенный
Прощающий мир.
Он, яко мати, надеждой пьянящей, нетрезвой
Своих кормит чад.
Значит, не будет надломов, обломов, надрезов,
Надрывов, надсад?
Слушай, ведь мой это голос мальчишеский, звонкий
Колышет цветы...
Все поправимо... Ведь я – тот наивный мальчонка,
А девочка – ты.
Умаление
К ясной твоей глубине прикасаясь,
Я и теряюсь и умаляюсь –
Меньше себя становлюсь во сто крат.
Нет меня – есть только почва и завязь
Будущей жизни, и пусть я и маюсь,
Каюсь,
Стараюсь,
Смиряюсь, –
Я рад.
Рядом с огнем твоего благородства
Я умаляюсь до детского роста,
Малым, капризным дитем становясь.
С сердца слетают наросты, коросты –
Ниточкой от колыбели к погосту
Вмиг заплетается ясная связь –
С миром нетронутым братская связь.
Вот я в песочнице детской ребенок.
Дом мой песочный так хрупок и тонок!
Влагой в песок утекает тоска,
Хоть и не знаю я, глупый цыпленок,
То, что лишь тот, кто вчера из пеленок,
Строит дома на песке из песка.
Рождение нежности
Почему с желчной болью набухших желез
Просыпается мальчик, краснея до слез,
Лет в тринадцать-четырнадцать, дни пубертата,
И боится, не зная, что просто так надо,
Что теперь все иначе, все просто всерьез?
Не от страха ль железа волненье желез? –
Страха жернова жизни железных колес,
Перед жерновом тяжким железного века
И железной рукою того дровосека,
Чьи не ржавые нервы не ведают слез?
Плачьте, железы детства, бессмертной весны,
Напрягайтесь страданьем дрожащей струны
Иль мехов той надрывно-раздольной гармони,
Пусть текут из мехов ваших с болью гормоны
Током семени, слез и бурлящей слюны.
Где там млечная речка с кисельной волной?
Андрогенов потоки по крови больной
Разливаются, мышцы лица сочетая
В отвращенья гримасу, и, страхи глотая,
Ты заносишь кулак над чужою десной.
Успокойся, постой! Ведь расслышать легко
Через скрежет железных миров, далеко –
Шепот: «Милый!», чужое живое дыханье...
И прольется по деснам родного созданья
Теплой струйкой чужой железы молоко.
* * *
Легче верблюду пройти через игольное ушко,
чем богатому в Царство Небесное.
(Евангелие от Луки)
Вот хороший сюжет для Босха – безо всяких красот и лоска:
На арене земшарного цирка, на его всесветных подмостках,
Фарисеи с менялами вместе представляют новое чудо –
Небывалый доселе номер под названьем: «Прыжок верблюда
Сквозь ушко той иголки древней с наступленьем Божьего Царства –
Того самого райского града – только лучше и круче гораздо».
– Новый век! Рай земной, досрочный – до сих пор небывалое что-то –
На основе труда и меры, справедливости и расчета!
– К черту праздных и бесполезных! Нет безумцам и нытикам входа!
Твои силы и время – деньги. Твои деньги – твоя свобода!
И стоят со своей иголкой над покорным старым верблюдом,
Что застыл с тоскою во взоре, понимая, как влип он круто.
– Ну давай, ну давай, родимый! Постарайся же, ради Бога!
Поднатужься, не осрами нас! Ну еще, ну еще немного!
И поняв, что чужды их просьбы бесполезной скотине кроткой,
Дрессировщики с видом строгим начинают работать плеткой.
Но... в момент отчаянный самый выпадает из рук иголка,
Исчезая навек, бесследно, безо всякого смысла и толка.
И под грохот взбешенного зала, неожиданно и мгновенно,
Меркнет свет, обнажается купол, и летит под землю арена.
...В темноте немой, предрассветной старушонка в белой косынке
Над лицом обожжено-черным, с тихим стоном: «Сынки и жинки...»
Нашей горькой тщеты коросты увлажняет слезой несмелой,
Вековечные наши слезы утирает косынкой белой.
* * *
Ты не слышал мычащее млеко?
А жужжащий, как улей, мед?
И что в крике младенца от века
Материнско-отцовская нега
Над печалями жизни поет.
И когда старушонка седая
(Сто морщин как древесных колец),
Для правнучки колготки латая,
Засмеется как та молодая
Покорительница сердец,
И внезапно уронит иголку,
То услышит вдали голоса. –
Как когда-то дружок ее, Колька,
Ей шепнул: «Ведь до гроба?» – «Не только!»
Нет, не только... И гаснут глаза.

