.png)
Николай Васильевич Гоголь родился 1 апреля (20 марта) 1809 года, в небольшой деревеньке Сорочинцы Полтавской губернии. В то время это была территория Российской империи.
Выходец из древнего рода Гоголей-Яновских, согласно семейному преданию, потомок Остапа Гоголя, гетмана правобережного войска Запорожского Речи Посполитой.
Отец Василий Афанасьевич Гоголь-Яновский, коллежский асессор, служащий почты, вышел в отставку в 1805 году, женился, занимался домашним хозяйством и детьми. Мать Мария, в девичестве Косяровская, вышла замуж в 14 лет.
Николай – третий ребёнок в семье. Несколько детей до и после него умерли в младенчестве, до зрелого возраста дожили Николай и четыре сестры – Мария, Анна, Елизавета и Ольга. Много времени проводил с сёстрами, занимался с ними рукоделием.
Вдвоём с соседом отец организовал домашний театр, писал для него комедии на основе народных сказок.
С ранних лет Николай увлёкся литературным творчеством, с пяти лет записывал свои стихотворения.
Мать будущего писателя рассказывала своим детям истории про леших, домовых, русалок и другую нечисть, Николай был очень впечатлительным ребёнком и хорошо запоминал сюжеты.
В десять лет Николая отправили в Полтаву, в дом к преподавателю местной гимназии – для подготовки к поступлению. В 1821 году Гоголь поступил в Нежинскую гимназию высших наук.
В гимназии постоянно отвлекался на чтение книг, пряча их под скамьёй, также любил рисовать. Память у него была феноменальной, экзамены сдавал хорошо.
Увлекался русской словесностью, роман А.С. Пушкина «Евгений Онегин» знал наизусть. Продолжал сочинять сам. В собственном рукописном журнале «Звезда» Гоголь опубликовал свои первые произведения – поэму «Разбойники» и повесть «Братья Твердиславичи».
Также Николай был хорошим рассказчиком, увлекал и смешил своих слушателей. Благодаря его инициативе в гимназии появился театр. Он выбирал пьесы, создавал декорации, набирал «труппу» среди учеников. Популярной постановкой стала пьеса Д. Фонвизина «Недоросль».
В 1825 году отец скончался, Николай тяжело переживал потерю. Материальная ситуация семьи осложнилась. Николай продал лес из своего наследства, остальные средства тоже отдал в общее пользование семье.
Окончил гимназию в 1828 году и переехал в Петербург. По возможности всегда продолжал материально поддерживать мать и сестер. Нуждался в средствах, но достойное место службы долго не находилось. Жил впроголодь.
В 1829 году в журнале «Сын Отечества» напечатали стихотворение Гоголя «Италия», анонимно. Гоголь поверил в свои силы. Решил издать свою поэму «Ганц Кюхельгартен», написанную ещё в годы учёбы, под псевдонимом В. Алов. Читатели и критики приняли её прохладно, и тогда Гоголь выкупил весь тираж и уничтожил его.
Летом 1829 года совершил путешествие по Германии. Осенью в Петербурге получил должность помощника столоначальника департамента уделов, имел низший чин в табели о рангах – коллежский асессор.
В свободное от работы время сочинял рассказы, героями которых стали жители Полтавской губернии. Мать помогала ему – подробно описывала характеры, обычаи, одежду, пересказывала поверья, мистические истории.
В 1830 году в журнале «Отечественные записки» вышло произведение Гоголя под названием «Бисаврюк, или Вечер накануне Ивана Купалы», с серьёзной переработкой издателя П. Свиньина.
Гоголя начали издавать в различных газетах и журналах: «Женщина» и «Несколько мыслей о преподавании детям географии» вышли в 1831 году в «Литературной газете» А. Дельвига. Ему же принадлежал альманах «Северные цветы», и там появилось несколько глав исторического романа Гоголя «Гетьман».
Гоголь познакомился с П. Плетнёвым и В. Жуковским. Они нашли ему новое место работы – учителя в женском Патриотическом институте. Также Гоголь давал уроки детям богатых дворян.
Работал над серией повестей о Полтаве, в 1831 году опубликовал книгу «Вечера на хуторе близ Диканьки», состоящую из четырех рассказов – «Сорочинская ярмарка», «Вечер накануне Ивана Купала», «Майская ночь, или Утопленница», «Пропавшая грамота».
Обычная жизнь селян окрашена мистическими мотивами, сказочным колоритом. Сборник пользовался большой популярностью у читателей. Также книгу высоко оценили А. Пушкин, Е. Баратынский и другие известные литераторы. Все отмечали весёлость, оригинальный красочный язык и художественный вкус.
Пушкин писал о сборнике так: «Сейчас прочел «Вечера близ Диканьки». Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия! Какая чувствительность! Все это так необыкновенно… что я доселе не образумился». И далее, пересказав эпизод из письма Гоголя от 21 августа о том, как «помирали со смеху» рабочие типографии, набирая смешную книжку, Пушкин добавляет: «Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков».
Интересно исследовать природу «весёлости», столь значимой в творчестве Гоголя. Сам он считал, что в его произведениях веселье – результат потребности его души. В жизни он часто впадал в депрессивное состояние, болезненную тоску, причины которой он не знал, и тогда отвлекал сам себя чем-то смешным, весёлым.
Через год вышел второй том под тем же названием, в который вошли четыре новых повести – «Страшная месть», «Ночь перед Рождеством», «Заколдованное место», «Иван Федорович Шпонька и его тетушка». И эта книга стала популярной.
Гоголь стал бывать на многих литературных вечерах, где в том числе встречался и с Пушкиным.
В 1834 году Гоголь поступил на работу в Санкт-Петербургский университет, на кафедру истории. Писатель стал адъюнкт-профессором, читал студентам лекции о Средневековье и Великом переселении народов.
В свободное время продолжал писать. Новый сборник Гоголя «Арабески» состоял из произведений разных жанров. Сюда вошли первые петербургские повести Гоголя – «Записки сумасшедшего», «Портрет», «Невский проспект». В сборнике выделяют статью «Несколько слов о Пушкине».
Сразу вслед за «Арабесками» вышла книга «Миргород», продолжение «Вечеров на хуторе…», с повестями «Тарас Бульба», «Вий», «Старосветские помещики», «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».
В повести «Тарас Бульба» Гоголь использовал свои исследования по истории крестьянско-казацких восстаний на Украине, а именно восстания 1637–1638 годов. Известно, что прототипом заглавного героя повести стал атаман Охрим Макуха.
В. Белинский так написал об этих книгах и о творчестве Гоголя в целом: «Всем известен прекрасный талант г. Гоголя. Его первое произведение «Вечера на хуторе близ Диканьки» возбудило в публике самые лестные надежды. Но благоразумнейшие из читателей, наученные горьким опытом, не смели слишком предаваться этим надеждам. В самом деле, как богата наша литература такими писателями, которые первыми своими произведениями подавали о себе большие надежды, а последующими уничтожали эти надежды. (…) Две его пьесы в «Арабесках» («Невский проспект» и «Записки сумасшедшего») и потом «Миргород» доказывают, что его талант не упадает, но постепенно возвышается. (…) эти новые произведения игривой и оригинальной фантазии г. Гоголя принадлежат к числу самых необыкновенных явлений в нашей литературе и вполне заслуживают те похвалы, которыми осыпает их восхищенная ими публика».
В письме Пушкину от 7 сентября 1835 года Гоголь впервые упоминает о том, что «начал писать «Мёртвых душ»: «Мне хочется в этом романе показать хотя бы с одного боку всю Русь». Идею для поэмы Гоголю подсказал Пушкин, который, будучи в ссылке в Кишинёве, услыхал о помещике, который своих умерших крепостных крестьян записывал как сбежавших.
Теперь же Гоголь задумал написать пьесу и снова обратился к Пушкину: «Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь, смешной или не смешной, но русский чисто анекдот. Рука дрожит написать тем временем комедию. Если ж сего не случится, то у меня пропадет даром время, и я не знаю, что делать тогда с моими обстоятельствами. Я, кроме моего скверного жалованья университетского 600 рублей, никаких не имею теперь мест. Сделайте милость, дайте сюжет, духом будет комедия из пяти актов, и, клянусь, будет смешнее черта. Ради бога. Ум и желудок мой оба голодают».
Несмотря на бедственное финансовое положение, Гоголь оставил преподавание в университете, решив все силы посвятить литературному творчеству.
Пушкин рассказал Гоголю историю о том, как некий молодой человек, накануне сильно проигравшийся в карты, приехав в уездный город, выдал себя за ревизора. Все должностные лица города начинают унижаться, лебезить, выкручиваться, давать взятки, чтобы высокопоставленный чиновник из Петербурга не узнал об истинном положении дел в управлении городом.
Гоголь писал: «В «Ревизоре» я решился собрать в одну кучу всё дурное в России, какое я тогда знал, все несправедливости, какие делаются в тех местах и в тех случаях, где больше всего требуется от человека справедливости, и за одним разом посмеяться над всем».
В 1836 году пьеса была написана, Гоголь долго не мог получить разрешения на постановку – не пропускала цензура. Помог В. Жуковский, который лично обратился к императору. Пьесу поставили в Александринском театре. Гоголь лично руководил всеми творческими работами. На премьере присутствовал император Николай I, принял пьесу восторженно, повелел посмотреть её всем министрам. Зрители спектакль ругали, но билеты раскупались очень активно. Вскоре пьесу поставили и в Москве.
В том же 1836 году А. Пушкин учредил журнал «Современник», в первом номере была опубликована повесть Гоголя «Нос», затем – повесть «Коляска».
А сам Гоголь в это время был уже в Германии, куда отправился «развеяться», оттуда перебрался в Швейцарию и затем во Францию. В Париже работал над «Мертвыми душами». Известие о гибели Пушкина очень расстроило писателя, он думал вернуться в Петербург. Но вместо этого отправился в Италию. Приехал в Москву в 1841 году, чтобы отдать в печать готовый первый том «Мертвых душ». Разрешение цензуры на печать было получено. Гоголь намеревался написать о помещике Чичикове три тома.
В том же 1842 году появилась повесть Гоголя «Шинель».
Гоголь вновь уехал за границу, побывал в Риме, Дюссельдорфе, Ницце, Париже. Продолжал писать второй том «Мертвых душ». В 1845 году в состоянии нервного срыва – малярия, которой он переболел, вылилась в психическое расстройство – сжёг второй том поэмы «Мёртвые души», прекратил переписку с друзьями. Путешествие в 1848 году в Иерусалим лишь отчасти облегчило его душевное состояние.
Вернувшись домой в 1849, пытался восстановить утраченный материал «Мёртвых душ» по памяти. Снова оказался в состоянии душевного кризиса. И снова сжёг рукопись.
Гоголь много лет страдал необычными фобиями. Главной из низ была боязнь быть похороненным заживо. Перестал писать, когда болезни взяли верх. Также известно, что тяжело больной Гоголь в религиозном порыве полностью отказался от пищи, что и привело к его смерти 21 февраля 1852 года. Был похоронен на Даниловском кладбище в Москве, в 1931 году перезахоронен на Новодевичьем.
Писатель был необычайно набожен, веровал истово и сильно, не расставался с Евангелием, считал его главной книгой. Также Гоголь каждый день читал одну главу из Ветхого Завета. Одновременно писатель серьёзно увлекался мистикой, был суеверен (что идёт вразрез с религиозным верованием). Сказки, легенды и поверья, ужастики населяют самые яркие страницы произведений Гоголя.
Веруя в Бога, писатель признавал не только существование, но и большую власть и силу «тёмной стороны». Вероятно, здесь и кроется одно из главных противоречий в характере писателя, в том числе в этом причина его болезненной чувствительности, и его частые депрессии, и аскетизм, и затворничество.
Гоголь – писатель необъятной величины, автор, повлиявший на всю мировую литературу, гений, во многом опередивший своё время. Об этом уже написано необычайно много, и материал для исследователей до сих пор не иссякает. И все биографы сходятся в одном: Николай Васильевич Гоголь – самая мистическая фигура в русской литературе XIX века.
* В оформлении обложки использован портрет Н.В. Гоголя кисти Ф.А. Моллера.
Николай Гоголь
ПОРТРЕТ
ЧАСТЬ I (фрагмент)
Нигде не останавливалось столько народа, как перед картинною лавочкою на Щукином дворе. Эта лавочка представляла, точно, самое разнородное собрание диковинок: картины большею частью были писаны масляными красками, покрыты темно-зеленым лаком, в темно-желтых мишурных рамах. Зима с белыми деревьями, совершенно красный вечер, похожий на зарево пожара, фламандский мужик с трубкою и выломанною рукою, похожий более на индейского петуха в манжетах, нежели на человека, – вот их обыкновенные сюжеты. К этому нужно присовокупить несколько гравированных изображений: портрет Хозрева-Мирзы в бараньей шапке, портреты каких-то генералов в треугольных шляпах, с кривыми носами. Сверх того, двери такой лавочки обыкновенно бывают увешаны связками произведений, отпечатанных лубками на больших листах, которые свидетельствуют самородное дарованье русского человека. На одном была царевна Миликтриса Кирбитьевна, на другом город Иерусалим, по домам и церквам которого без церемонии прокатилась красная краска, захватившая часть земли и двух молящихся русских мужиков в рукавицах. Покупателей этих произведений обыкновенно немного, но зато зрителей – куча. Какой-нибудь забулдыга лакей уже, верно, зевает перед ними, держа в руке судки с обедом из трактира для своего барина, который, без сомнения, будет хлебать суп не слишком горячий. Перед ним уже, верно, стоит в шинели солдат, этот кавалер толкучего рынка, продающий два перочинные ножика; торговка-охтенка с коробкою, наполненною башмаками. Всякий восхищается по-своему: мужики обыкновенно тыкают пальцами; кавалеры рассматривают серьезно; лакеи-мальчики и мальчишки-мастеровые смеются и дразнят друг друга нарисованными карикатурами; старые лакеи во фризовых шинелях смотрят потому только, чтобы где-нибудь позевать; а торговки, молодые русские бабы, спешат по инстинкту, чтобы послушать, о чем калякает народ, и посмотреть, на что он смотрит.
В это время невольно остановился перед лавкою проходивший мимо молодой художник Чартков. Старая шинель и нещегольское платье показывали в нем того человека, который с самоотвержением предан был своему труду и не имел времени заботиться о своем наряде, всегда имеющем таинственную привлекательность для молодости. Он остановился перед лавкою и сперва внутренно смеялся над этими уродливыми картинами. Наконец овладело им невольное размышление: он стал думать о том, кому бы нужны были эти произведения. Что русский народ заглядывается на Ерусланов Лазаревичей, на объедал и обпивал, на Фому и Ерему, это не казалось ему удивительным: изображенные предметы были очень доступны и понятны народу; но где покупатели этих пестрых, грязных масляных малеваний? кому нужны эти фламандские мужики, эти красные и голубые пейзажи, которые показывают какое-то притязание на несколько уже высший шаг искусства, но в котором выразилось все глубокое его унижение? Это, казалось, не были вовсе труды ребенка-самоучки. Иначе в них бы, при всей бесчувственной карикатурности целого, вырывался острый порыв. Но здесь было видно просто тупоумие, бессильная, дряхлая бездарность, которая самоуправно стала в ряды искусств, тогда как ей место было среди низких ремесл, бездарность, которая была верна, однако ж, своему призванию и внесла в самое искусство свое ремесло. Те же краски, та же манера, та же набившаяся, приобыкшая рука, принадлежавшая скорее грубо сделанному автомату, нежели человеку!.. Долго стоял он пред этими грязными картинами, уже наконец не думая вовсе о них, а между тем хозяин лавки, серенький человечек во фризовой шинели, с бородой, не бритой с самого воскресенья, толковал ему уже давно, торговался и условливался в цене, еще не узнав, что ему понравилось и что нужно.
– Вот за этих мужичков и за ландшафтик возьму беленькую. Живопись-то какая! Просто глаз прошибет; только что получены с биржи; еще лак не высох. Или вот зима, возьмите зиму! Пятнадцать рублей! Одна рамка чего стоит. Вон она какая зима! – Тут купец дал легкого щелчка в полотно, вероятно чтобы показать всю доброту зимы. – Прикажете связать их вместе и снести за вами? Где изволите жить? Эй, малый, подай веревочку.
– Постой, брат, не так скоро, – сказал очнувшийся художник, видя, что уж проворный купец принялся не в шутку их связывать вместе. Ему сделалось несколько совестно не взять ничего, застоявшись так долго в лавке, и он сказал:
– А вот постой, я посмотрю, нет ли для меня чего-нибудь здесь, – и, наклонившись, стал доставать с полу наваленные громоздко, истертые, запыленные старые малеванья, не пользовавшиеся, как видно, никаким почетом. Тут были старинные фамильные портреты, которых потомков, может быть, и на свете нельзя было отыскать, совершенно неизвестные изображения с прорванным холстом, рамки, лишенные позолоты, – словом, всякий ветхий сор. Но художник принялся рассматривать, думая втайне: «Авось что-нибудь и отыщется». Он слышал не раз рассказы о том, как иногда у лубочных продавцов были отыскиваемы в сору картины великих мастеров.
Хозяин, увидев, куда полез он, оставил свою суетливость и, принявши обыкновенное положение и надлежащий вес, поместился сызнова у дверей, зазывая прохожих и указывая им одной рукой на лавку: «Сюда, батюшка, вот картины! зайдите, зайдите; с биржи получены». Уже накричался он вдоволь и большею частью бесплодно, наговорился досыта с лоскутным продавцом, стоявшим насупротив его также у дверей своей лавочки, и, наконец вспомнив, что у него в лавке есть покупатель, поворотил народу спину и отправился вовнутрь ее. «Что, батюшка, выбрали что-нибудь?» Но художник уже стоял несколько времени неподвижно перед одним портретом в больших, когда-то великолепных рамах, но на которых чуть блестели теперь следы позолоты.
Это был старик с лицом бронзового цвета, скулистым, чахлым; черты лица, казалось, были схвачены в минуту судорожного движенья и отзывались не северною силою. Пламенный полдень был запечатлен в них. Он был драпирован в широкий азиатский костюм. Как ни был поврежден и запылен портрет, но когда удалось ему счистить с лица пыль, он увидел следы работы высокого художника. Портрет, казалось, был не кончен; но сила кисти была разительна. Необыкновеннее всего были глаза: казалось, в них употребил всю силу кисти и все старательное тщание свое художник. Они просто глядели, глядели даже из самого портрета, как будто разрушая его гармонию своею странною живостью. Когда поднес он портрет к дверям, еще сильнее глядели глаза. Впечатление почти то же произвели они и в народе. Женщина, остановившаяся позади его, вскрикнула: «Глядит, глядит», – и попятилась назад. Какое-то неприятное, непонятное самому себе чувство почувствовал он и поставил портрет на землю.
– А что ж, возьмите портрет! – сказал хозяин.
– А сколько? – сказал художник.
– Да что за него дорожиться? три четвертачка давайте!
– Нет.
– Ну, да что ж дадите?
– Двугривенный, – сказал художник, готовясь идти.
– Эк цену какую завернули! да за двугривенный одной рамки не купишь. Видно, завтра собираетесь купить? Господин, господин, воротитесь! гривенничек хоть прикиньте. Возьмите, возьмите, давайте двугривенный. Право, для почину только, вот только что первый покупатель.
Засим он сделал жест рукой, как будто бы говоривший: «Так уж и быть, пропадай картина!».
Таким образом Чартков совершенно неожиданно купил старый портрет и в то же время подумал: «Зачем я его купил? на что он мне?» Но делать было нечего. Он вынул из кармана двугривенный, отдал хозяину, взял портрет под мышку и потащил его с собою. Дорогою он вспомнил, что двугривенный, который он отдал, был у него последний. Мысли его вдруг омрачились; досада и равнодушная пустота обняли его в ту же минуту. «Черт побери! гадко на свете!» – сказал он с чувством русского, у которого дела плохи. И почти машинально шел скорыми шагами, полный бесчувствия ко всему. Красный свет вечерней зари оставался еще на половине неба; еще домы, обращенные к той стороне, чуть озарялись ее теплым светом; а между тем уже холодное синеватое сиянье месяца становилось сильнее. Полупрозрачные легкие тени хвостами падали на землю, отбрасываемые домами и ногами пешеходцев. Уже художник начинал мало-помалу заглядываться на небо, озаренное каким-то прозрачным, тонким, сомнительным светом, и почти в одно время излетали из уст его слова: «Какой легкий тон!» – и слова: «Досадно, черт побери!» И он, поправляя портрет, беспрестанно съезжавший из-под мышек, ускорял шаг.
Усталый и весь в поту, дотащился он к себе в Пятнадцатую линию на Васильевский остров. С трудом и с отдышкой взобрался он по лестнице, облитой помоями и украшенной следами кошек и собак. На стук его в дверь не было никакого ответа: человека не было дома. Он прислонился к окну и расположился ожидать терпеливо, пока не раздались наконец позади его шаги парня в синей рубахе, его приспешника, натурщика, краскотерщика и выметателя полов, пачкавшего их тут же своими сапогами. Парень назывался Никитою и проводил все время за воротами, когда барина не было дома. Никита долго силился попасть ключом в замочную дырку, вовсе не заметную по причине темноты. Наконец дверь была отперта. Чартков вступил в свою переднюю, нестерпимо холодную, как всегда бывает у художников, чего, впрочем, они не замечают. Не отдавая Никите шинели, он вошел вместе с нею в свою студию, квадратную комнату, большую, но низенькую, с мерзнувшими окнами, уставленную всяким художеским хламом: кусками гипсовых рук, рамками, обтянутыми холстом, эскизами, начатыми и брошенными, драпировкой, развешанной по стульям. Он устал сильно, скинул шинель, поставил рассеянно принесенный портрет между двух небольших холстов и бросился на узкий диванчик, о котором нельзя было сказать, что он обтянут кожею, потому что ряд медных гвоздиков, когда-то прикреплявших ее, давно уже остался сам по себе, а кожа осталась тоже сверху сама по себе, так что Никита засовывал под нее черные чулки, рубашки и все немытое белье. Посидев и разлегшись, сколько можно было разлечься на этом узеньком диване, он наконец спросил свечу.
– Свечи нет, – сказал Никита.
– Как нет?
– Да ведь и вчера еще не было, – сказал Никита.
Художник вспомнил, что действительно и вчера еще не было свечи, успокоился и замолчал. Он дал себя раздеть и надел свой крепко и сильно заношенный халат.
– Да вот еще, хозяин был, – сказал Никита.
– Ну, приходил за деньгами? знаю, – сказал художник, махнув рукой.
– Да он не один приходил, – сказал Никита.
– С кем же?
– Не знаю, с кем... какой-то квартальный.
– А квартальный зачем?
– Не знаю зачем; говорит, затем, что за квартиру не плачено.
– Ну, что ж из того выйдет?
– Я не знаю, что выйдет; он говорил: коли не хочет, так пусть, говорит, съезжает с квартиры; хотели завтра еще прийти оба.
– Пусть их приходят, – сказал с грустным равнодушием Чартков. И ненастное расположение духа овладело им вполне.
Молодой Чартков был художник с талантом, пророчившим многое; вспышками и мгновениями его кисть отзывалась наблюдательностию, соображением, шибким порывом приблизиться более к природе. «Смотри, брат, – говорил ему не раз его профессор, – у тебя есть талант; грешно будет, если ты его погубишь. Но ты нетерпелив. Тебя одно что-нибудь заманит, одно что-нибудь тебе полюбится – ты им занят, а прочее у тебя дрянь, прочее тебе нипочем, ты уж и глядеть на него не хочешь. Смотри, чтоб из тебя не вышел модный живописец. У тебя и теперь уже что-то начинают слишком бойко кричать краски. Рисунок у тебя не строг, а подчас и вовсе слаб, линия не видна; ты уж гоняешься за модным освещеньем, за тем, что бьет на первые глаза. Смотри, как раз попадешь в английский род. Берегись; тебя уж начинает свет тянуть; уж я вижу у тебя иной раз на шее щегольской платок, шляпа с лоском... Оно заманчиво, можно пуститься писать модные картинки, портретики за деньги. Да ведь на этом губится, а не развертывается талант. Терпи. Обдумывай всякую работу, брось щегольство – пусть их набирают другие деньги. Твое от тебя не уйдет».
Профессор был отчасти прав. Иногда хотелось, точно, нашему художнику кутнуть, щегольнуть – словом, кое-где показать свою молодость. Но при всем том он мог взять над собою власть. Временами он мог позабыть все, принявшись за кисть, и отрывался от нее не иначе, как от прекрасного прерванного сна. Вкус его развивался заметно. Еще не понимал он всей глубины Рафаэля, но уже увлекался быстрой, широкой кистью Гвида, останавливался перед портретами Тициана, восхищался фламандцами. Еще потемневший облик, облекающий старые картины, не весь сошел пред ним; но он уже прозревал в них кое-что, хотя внутренно не соглашался с профессором, чтобы старинные мастера так недосягаемо ушли от нас; ему казалось даже, что девятнадцатый век кое в чем значительно их опередил, что подражание природе как-то сделалось теперь ярче, живее, ближе; словом, он думал в этом случае так, как думает молодость, уже постигшая кое-что и чувствующая это в гордом внутреннем сознании. Иногда становилось ему досадно, когда он видел, как заезжий живописец, француз или немец, иногда даже вовсе не живописец по призванью, одной только привычной замашкой, бойкостью кисти и яркостью красок производил всеобщий шум и скапливал себе вмиг денежный капитал. Это приходило к нему на ум не тогда, когда, занятый весь своей работой, он забывал и питье, и пищу, и весь свет, но тогда, когда наконец сильно приступала необходимость, когда не на что было купить кистей и красок, когда неотвязчивый хозяин приходил раз по десяти на день требовать платы за квартиру. Тогда завидно рисовалась в голодном его воображенье участь богача-живописца; тогда пробегала даже мысль, пробегающая часто в русской голове: бросить все и закутить с горя назло всему. И теперь он почти был в таком положении.
– Да! терпи, терпи! – произнес он с досадою. – Есть же наконец и терпенью конец. Терпи! а на какие деньги я завтра буду обедать? Взаймы ведь никто не даст. А понеси я продавать все мои картины и рисунки, за них мне за все двугривенный дадут. Они полезны, конечно, я это чувствую: каждая из них предпринята недаром, в каждой из них я что-нибудь узнал. Да ведь что пользы? этюды, попытки – и всё будут этюды, попытки, и конца не будет им. Да и кто купит, не зная меня по имени? да и кому нужны рисунки с антиков из натурного класса, или моя неоконченная любовь Психеи, или перспектива моей комнаты, или портрет моего Никиты, хотя он, право, лучше портретов какого-нибудь модного живописца? Что, в самом деле? Зачем я мучусь и, как ученик, копаюсь над азбукой, тогда как мог бы блеснуть ничем не хуже других и быть таким, как они, с деньгами.
Произнесши это, художник вдруг задрожал и побледнел: на него глядело, высунувшись из-за поставленного холста, чье-то судорожно искаженное лицо. Два страшные глаза прямо вперились в него, как бы готовясь сожрать его; на устах написано было грозное повеленье молчать. Испуганный, он хотел вскрикнуть и позвать Никиту, который уже успел запустить в своей передней богатырское храпенье; но вдруг остановился и засмеялся. Чувство страха отлегло вмиг. Это был им купленный портрет, о котором он позабыл вовсе. Сияние месяца, озаривши комнату, упало и на него и сообщило ему странную живость. Он принялся его рассматривать и оттирать. Омакнул в воду губку, прошел ею по нем несколько раз, смыл с него почти всю накопившуюся и набившуюся пыль и грязь, повесил перед собой на стену и подивился еще более необыкновенной работе: все лицо почти ожило, и глаза взглянули на него так, что он наконец вздрогнул и, попятившись назад, произнес изумленным голосом: «Глядит, глядит человеческими глазами!» Ему пришла вдруг на ум история, слышанная давно им от своего профессора, об одном портрете знаменитого Леонардо да Винчи, над которым великий мастер трудился несколько лет и все еще почитал его неоконченным и который, по словам Вазари, был, однако же, почтен от всех за совершеннейшее и окончательнейшее произведение искусства. Окончательнее всего были в нем глаза, которым изумлялись современники; даже малейшие, чуть видные в них жилки были не упущены и приданы полотну. Но здесь, однако же, в сем, ныне бывшем пред ним, портрете было что-то странное. Это было уже не искусство: это разрушало даже гармонию самого портрета. Это были живые, это были человеческие глаза! Казалось, как будто они были вырезаны из живого человека и вставлены сюда. Здесь не было уже того высокого наслажденья, которое объемлет душу при взгляде на произведение художника, как ни ужасен взятый им предмет; здесь было какое-то болезненное, томительное чувство. «Что это? – невольно вопрошал себя художник. – Ведь это, однако же, натура, это живая натура; отчего же это странно-неприятное чувство? Или рабское, буквальное подражание натуре есть уже проступок и кажется ярким, нестройным криком? Или, если возьмешь предмет безучастно, бесчувственно, не сочувствуя с ним, он непременно предстанет только в одной ужасной своей действительности, не озаренный светом какой-то непостижимой, скрытой во всем мысли, предстанет в той действительности, какая открывается тогда, когда, желая постигнуть прекрасного человека, вооружаешься анатомическим ножом, рассекаешь его внутренность и видишь отвратительного человека? Почему же простая, низкая природа является у одного художника в каком-то свету, и не чувствуешь никакого низкого впечатления; напротив, кажется, как будто насладился, и после того спокойнее и ровнее все течет и движется вокруг тебя? И почему же та же самая природа у другого художника кажется низкою, грязною, а между прочим, он так же был верен природе? Но нет, нет в ней чего-то озаряющего. Все равно как вид в природе: как он ни великолепен, а все недостает чего-то, если нет на небе солнца».
Он опять подошел к портрету, с тем чтобы рассмотреть эти чудные глаза, и с ужасом заметил, что они точно глядят на него. Это уже не была копия с натуры, это была та странная живость, которою бы озарилось лицо мертвеца, вставшего из могилы. Свет ли месяца, несущий с собой бред мечты и облекающий все в иные образы, противоположные положительному дню, или что другое было причиною тому, только ему сделалось вдруг, неизвестно отчего, страшно сидеть одному в комнате. Он тихо отошел от портрета, отворотился в другую сторону и старался не глядеть на него, а между тем глаз невольно, сам собою, косясь, окидывал его. Наконец ему сделалось даже страшно ходить по комнате; ему казалось, как будто сей же час кто-то другой станет ходить позади его, и всякий раз робко оглядывался он назад. Он не был никогда труслив; но воображенье и нервы его были чутки, и в этот вечер он сам не мог истолковать себе своей невольной боязни. Он сел в уголок, но и здесь казалось ему, что кто-то вот-вот взглянет через плечо к нему в лицо. Самое храпенье Никиты, раздававшееся из передней, не прогоняло его боязни. Он наконец робко, не подымая глаз, поднялся с своего места, отправился к себе за ширму и лег в постель. Сквозь щелки в ширмах он видел освещенную месяцем свою комнату и видел прямо висевший на стене портрет. Глаза еще страшнее, еще значительнее вперились в него и, казалось, не хотели ни на что другое глядеть, как только на него. Полный тягостного чувства, он решился встать с постели, схватил простыню и, приблизясь к портрету, закутал его всего.

