«Поведать миру наследие своих последних воспоминаний». День рождения Ивана Сергеевича Шмелёва

02.10.2023 27 мин. чтения
Великанова Юлия
3 октября отмечают 150 лет со дня рождения русского писателя Ивана Сергеевича Шмелёва (1873–1950)

Иван Сергеевич Шмелёв родился 3 октября (21 сентября) 1873 года в Москве, в семье строительного подрядчика. Отец скончался, когда Ивану было 7 лет.

Детство прошло в Замоскворечье. «Здесь, во дворе, я увидел народ... Здесь я почувствовал любовь и уважение к этому народу, который все мог... Двор наш для меня явился первой школой жизни самой важной и мудрой. Здесь получились тысячи толчков для мысли. И все то, что теплого бьется в душе, заставляет жалеть и негодовать, думать и чувствовать, я получил от сотен простых людей с мозолистыми руками и добрыми для меня, ребенка, глазами». Ранние жизненные впечатления станут основой творчества писателя.

По окончании гимназии 1894 году поступил на юридический факультет Московского университета.

Также посещал К.А. Тимирязева по физиологии, историка В.О. Ключевского и историка литературы А.Н. Веселовского.

Летом 1895 года в журнале «Русское богатство» был опубликован рассказ Шмелёва «У мельницы».

В том же году Шмелёв женился. В свадебном путешествии побывал в Валаамском монастыре. Вышедшая книга очерков «На скалах Валаама» сначала была запрещена к распространению (по распоряжению Святейшего синода), затем подверглась жесткой цензуре. В результате тираж не был раскуплен, автор сбыл его букинисту за минимальную стоимость. После этого Шмелёв долго не писал. Известно, что спустя 40 лет Шмелёв сделал новую редакцию этой книги, назвав её «Старый Валаам». Она вышла в Париже в 1935 году.

С 1898 года работал помощником присяжного поверенного в Москве, затем чиновником особых поручений во Владимире. По служебным делам много ездил по России, путешествовал по Оке и Каме, бывал в Сибири, познакомился с русской деревней.

Писал рассказы о русской природе: «Под небом», «К солнцу». Затем были написаны социальные рассказы – «Вахмистр» (1906), «По спешному делу» (1906), «Распад» (1906), «Иван Кузьмич» (1907), «Гражданин Уклейкин», (1907).

Революцию 1905 года Шмелёв принял как очистительную силу, так же к ней относятся и его герои.

Печатался в изданиях «Русская мысль», «Детское чтение».

В 1907 году вышел в отставку, жил в Москве. С 1909 участник литературного кружка писателей-реалистов «Среды» (рук. – Н. Телешов).

В 1910 году вошел в книгоиздательское товарищество «Знание», где большими тиражами печаталась политическая литература.

В 1910 году вышла повесть «Человек из ресторана», которая принесла автору огромную популярность. Произведение написано в любимой автором форме сказа.

Критики говорили об авторе «Человека из ресторана» как о продолжателе традиции «Бедных людей», первой повести Ф.М. Достоевского. Отличие дебютной социальной повести Шмелёва в том, что его униженный герой Скороходов находит утешение, придя к вере.

Сборник рассказов Шмелева «Суровые дни» написан о событиях Первой мировой войны. Резкое неприятие войны звучит и в повести «Это было» (издана в Москве в 1919).

Поддержал Февральскую революцию, выступал на митингах. Был корреспондентом «Русских ведомостей» и газеты «Власть народа».

Октябрьские события не принял. Поначалу размышлял так: «Разрушение и хаос, куда не поглядишь... Что ж, умирает жизнь? Рождается... только мы-то старыми глазами ясно не видим этого... Смерти нет для Великой Страны».

Сборники рассказов «Веселый разговор» и «Весенний шум» до революции выдержали 5 переизданий. В 1918 году вышло третье собрание его сочинений. Писателя много и активно читали, его произведения были в широком доступе.

В 1918–1922 годы Шмелёв жил в Крыму, где написал повесть-житие крепостного художника «Неупиваемая чаша», военный рассказ «Чужой крови», а также цикл из семи сказок.

После разгрома армии Врангеля большевики расстреляли сына И. Шмелёва, белого офицера. Гибель сына стала огромным потрясением, как и все происходившие в Крыму. По словам писателя, в то время произошли события, которые превзошли «все преступления и все ужасы избиений, когда-либо бывших на земле!».

В ноябре 1922 года выехал с семьёй в Берлин. С 1923 – в эмиграции в Париже.

И.А. Бунин пригласил его погостить в своём доме в Грассе. Здесь И. Шмелёв дописал роман-эпопею «Солнце мертвых», один из самых трагических и одновременно поэтичных романов русской эмиграции о Гражданской войне, о большевистском терроре и голоде в Крыму.

Роман был переведен на несколько европейских языков и вызвал большой резонанс, в том числе у известных писателей Р. Киплинга, Р. Роллана, Г. Гауптмана. Томас Манн охарактеризовал «Солнце мёртвых» как «кошмарный, окутанный в поэтический блеск документ эпохи».

Произведения Шмелёва публиковались в газетах «Возрождение», «Руль», «Сегодня», «Последние новости», «За свободу», в журналах «Русская мысль», «Окно», «Иллюстрированная Россия», выходили и в «Современных записках» (рассказы «Про одну старуху» (1925), «На пеньках» (1925); романы «История любовная» (1927), «Солдаты» (1930)).

В 1927 и в 1928 году в СССР были изданы два сборника, в которые в основном вошли дореволюционные произведения.

Шмелёву тяжело жилось в Европе. Не принимая современность в СССР, он видел спасение для России в её прошлом, в традициях православия.

Вышли книга «Степное чудо» (сказки), сборники рассказов и очерков «Про одну старуху. Новые рассказы о России», «Свет разума. Новые рассказы о России», «Въезд в Париж. Рассказы о России зарубежной», «Родное. Про нашу Россию. Воспоминания, рассказы», «Няня из Москвы».

Поскольку периодика эмиграции пришла к выводу, что Шмелёв «осмелился защищать историческую Россию против революции», его стремились лишить возможности публиковаться.

Анри Труайя так обозначил главную задачу творчества И. Шмелёва в эмиграции: «За тысячи километров от России [он] с упоением пишет о ней. Он переполнен любовью, надеждой, скорбью за землю своих предков. Теперь его единственная цель рассказать то, что таится в его памяти, ничего не растерять из этого сокровища, поведать миру наследие своих последних воспоминаний».

Создан знаменитый цикл Шмелёва – «Лето Господне», «Праздники» и «Богомолье».

Последний неоконченный роман И. Шмелева называется «Пути небесные».

Очарованный творчеством Шмелева Иван Ильин писал: «Пути небесные» – книга, не похожая ни на какую другую, ибо это книга «о самом важном». Прочтя ее, чувствуешь, что жить можно светло, проникновенно, радостно, как на Пасху в детстве, только нужно не отталкивать от себя небесные пути (как учит главная героиня романа Даринька)».

Публикаций не было. Последние годы писателя прошли в нищете. 24 июня 1950 он отправился в Покровский монастырь в пригороде Парижа. В автобусе по дороге у него случился сердечный приступ, в тот же день его не стало.

В мае 2000 года согласно завещанию Шмелева его прах и прах его супруги Ольги Охтерлони был перезахоронен на кладбище Донского монастыря в Москве.

Материалы о писателе и его произведения доступны на сайте.

На нашем портале можно прочитать статью об И. Шмелёве.


Иван Шмелёв, «Как я стал писателем», рассказ

Вышло это так просто и неторжественно, что я и не заметил. Можно сказать, вышло это непредумышленно.

Теперь, когда это вышло на самом деле, кажется мне порой, что я не делался писателем, а будто всегда им был, только – писателем «без печати».

Помнится, нянька, бывало, говорила:

– И с чего ты такая балаболка! Мелет-мелет невесть чего… как только язык у тебя не устает, балаболка!..

Живы во мне доныне картинки детства, обрывки, миги. Вспомнится вдруг игрушка, кубик с ободранной картинкой, складная азбучка, с буквой, похожей на топорик или жука, солнечный луч на стенке, дрожащий зайчиком… Ветка живой березки, выросшей вдруг в кроватке, у образка, – зеленой такой, чудесной. Краска на дудочке из жести, расписанной ярко розами, запах и вкус ее, смешанный с вкусом кровки от расцарапанной острым краем губки, черные тараканы на полу, собравшиеся залезть ко мне, запах кастрюльки с кашкой… Боженька в уголке, с лампадкой, лепет непонимаемой молитвы, в которой светится «Деворадуйся»… Обрывок няниной песенки –

. . . . . . . . . .
Туру-ногу пишет,
На золотом блюде,
Селебреном стуле,
Яво жена Марья
Сына породила,
Царя Кистинки-на…

И страх и радость.

Черная кочерга у печки – бабы-яги нога. Постоит – да вдруг и поведет по полу со звоном.

. . . . . . . . . .
Сидит баба-да-яга,
У ей костяна нога,
У ей ращены рога,
Железная пятка,
А ж…а-то мягка
Пошел котик во лясок,

Нашел котик поясок…

Я говорил с игрушками – живыми, с чурбачками и стружками, которые пахли «лесом», – чем-то чудесно-страшным, в котором «волки». Что это – «лес»? Не знаю. А – «волки»… Страшное.

Он зубами – ляс-ляс,
А хвостищем – тряс-тряс…
А «лес»… –
Во Ягоровом лясу
Лиса лычки драла,
Лиса лапотки пляла…
Петушки, ня пойте,
Во-лки, ня войте,

Дите успокойте…

Но и «волки» и «лес» – чудесные. Они у меня – мои.

Я говорил с белыми звонкими досками, – горы их были на дворе, с зубастыми, как страшные «звери», пилами, с блиставшими в треске топорами, которые грызли бревна. На дворе были плотники и доски. Живые, большие плотники, с лохматыми головами, и тоже живые доски. Все казалось живым, моим. Живая была метла, – бегала по двору за пылью, мерзла в снегу и даже плакала. И половая щетка была живая, похожая на кота на палке. Стояла в углу – «наказана». Я утешал ее, гладил ее волосики.

Все казалось живым, все мне рассказывало сказки, – о, какие чудесные! Буравчик, похожий на червячка, был добрый: он высверливал дырки-глазки, чтобы доски могли глядеть. И они глядели, и я через них глядел, в светлую дырочку, на небо.

– А ты гляди, покажу-то тебе что… – говорит мне плотник и ставит тонкую доску, с сучочками. – На сучочки-то погляди, на солнышко! Кровь-то у ней как ходит! Кровь-смола в ней, красная-то какая, как вишенька…

Я смотрю на сучочки, и светится все, как кровь. Живые доски!.. Все напевало песни: и белые бревна, в капельках – в горьких слезках, и тоненькие стружки, падавшие с досок колечками, и звонкие зубчики пилы. Песни-то распевали плотники, – всякий знает, – а мне казалось, – и так хотелось! – что это поет рубанок. Рубанок имел язык, синенький язычок из щелки, лизавший доски, гладивший их до лоска. Гладил – и пел, и пел.

А что говорить о саде, где глухие углы, сырые, заросшие лопухами и крапивой, казались страной чудесной. Там у меня был «лес», в котором водились «волки», – белые чурбачки. Бывало, лежишь под лопушками, под крапивой. Через них – светло, зелено, если глядеть на небо. Зелень такая сочная, живая. И на этом «небе», на этом живом небе, плавает большая птица, с желтыми крыльями – залетевшая бабочка. И еще птички, красные: мелкие бабочки в крапиве. И неотрывно смотришь, как царапается-ползет тяжелая, похожая на ягодку-рябинку, поменьше только, божья коровка – для меня настоящая коровка, ползет по «небу». А «волки», белые чурбачки, пасутся. И вот помню испуг и счастье: пришла коса! Добрый, лохматый плотник встал надо мной, над «лесом»…

– А ну-ка, выбирайся… а то порежу, вострая у меня коса! – страшно сказал он мне, взмахивая косой над «небом».

Я закричал, заплакал. А он показал мне зубы и поманил:

– А ты гляди-ка, какая штука!

И достал из кармана дудочку – поиграть. Но я не умел играть. Дудочка была белая, в кружочках, в дырочках. Он повертел ее, заиграл пальцами по дыркам, и дудочка запела. Плотник присел ко мне и играл долго-долго. И пел знакомую песенку, которую пел и я:

Ды-я поеду на родину,
На родине дуб стоит,
На дубу сова сидит,
Сова-то мне те-о-ща,
Воробушек шу-у-рин,

Глазыньки прищу-у-рил…

– Валяй и ты про сову, – сказал он ласково и дал мне дудочку поиграть, – валяй дуй!

Я стал дуть в дудочку, но она не хотела петь, только сипела-плакала, – капало из нее на травку. А плотник звенел косой. Падали лопушки, крапива – мои «леса», звякало в них косою: зык-дзык… зык-дзык… Смерть им пришла – я знал. Смерть – очень страшное. Это я видел на картинке, у плотников, на стенке: смерть, из костей, с косой. Когда плотник устал косить, я сказал:

– Это ты у смерти взял косу?

Он вдруг посмотрел на меня страшными глазами, замахнулся косой на небо и зарычал:

– Я теперь сам смерррть!..

Это был первый ужас. Я заметался с криком. Меня унесли из сада.

Дудочка и коса… и смерть! Я помню: и страх и радость.

Помню я «переменки» в пансионе и старенькое лицо учительницы, Анны Димитриевны Вертес. Как я ее боялся в первые дни ученья! Я думал: оборотень она! За белой дверью, где учились большие девочки, она говорила непонятно:

– Мед-муазель!..

Иногда вскрикивала строго – будто понятное – «сортир», но это было совсем другое, а вовсе не то, что называется так у нас. Что значит «оборотень» – я знал от плотников. Она не такая, как всякий крещеный человек, и потому говорит такое, как колдуны. Стоя за ее стулом, я всматривался в ее спину и затылок, в кучку волос за сеткой. Перекрестить если, она опрокинется! Я незаметно крестил ее и шептал: «А ну, спрокинься!» Но она оставалась все такая. Потом я понял, что это – «столпотворение вавилонское». Батюшка нам рассказывал и показывал в книжке башню, почему стали разные языки. И я подумал, что и Анна Димитриевна строила большую башню и у ней смешались все языки. Я спросил ее, было ли ей страшно – «столпотворение вавилонское», и сколько у ней языков. Она долго смеялась, велела высунуть мне язык и показала свой. Нет, у ней был только один язык.

– Скоро и у тебя будет «столпотворение», – сказала она смеясь, – будешь учить Марго и, конечно, плакать.

Тут она позвала из-за белой двери большую девочку и велела «долбить Марго». Девочка плакала над книжкой и все долбила:

«Сеньор-бенил-увраж… Сеньор-бенил-увраж…»

Мне стало неприятно: если и мне так будет. Скоро я узнал многое.

Аничка Дьячкова, самая красивая девочка, выскочила из-за белой двери, взяла меня за ручку и крикнула:

– Пойдем, я научу тебя танцевать, хочешь?

Она завертела меня по залу, под музыку рояля, топала и кричала весело:

– И-раз-два-три… и-раз-два-три!.. и-раз-два-три… и-раз-два-три!..

Потом понеслась со мной по коридору, присела передо мной, как маленькая, дала мне изо рта мятную карамельку в рот и стала учить стишкам:

Рэгарде-машер-сестрица,
Кельжоли-идет-гарсон,
Сэтасе – богу-молиться,

Нам-пора-алямэзон!

– А, хорошее «столпотворение»? – спросила она меня, целуя.

– Хорошее… – сказал я, слыша, как пахнет карамелькой, – пропой еще!

Она пропела еще, и я без ошибочки повторил. Она взяла меня за ушки и поцеловала в губки. С тех пор, на уроке танцев, я с замиранием ждал, когда Аничка схватит меня вертеться. Так весь и обомлеешь, как она разбежится через залу, раскатится в прюнелевых башмачках на тонких ножках, сделает мне так ручкой и присядет. Коричневое ее платьице так и надуется и разъедется по полу, как веер, и мне почему-то стыдно, словно на нас все смотрят, и это очень нехорошо. И мы вертимся-вертимся… пока Анна Димитриевна не крикнет от рояля:

– Анэт, вы его совсем, бедненького, завертели, сэтасе!

А мне хоть бы без конца вертеться. Но только с Аничкой.

У ней были синие-синие глаза, а губки аленькие и сладкие, и всегда от них пахло карамелькой. Она часто утаскивала меня в темный коридор, усаживала на большой сундук и приказывала рассказывать. Я многое ей рассказывал, чего и она не знала. Рассказал даже, как барин отнял у старика жернова, а петух его все стращал: «Барин-барин, отдай стариковы жернова!» – и как барин велел петушка зарезать и съел до перышка, а петушок высунул из барина головку и закричал опять: «Барин, барин, отдай стариковы жернова!» – и как барин велел голову петуху рубить, а петух-то и уюркнул назад, а слуги и отрубили барину… Тут я не мог сказать. Она не отставала и все допытывалась:

– Скажи, чего барину отрубили? Дам еще конфетку!

Я сказал, что говорят это плотники, а я не могу сказать. Тогда она научила еще стишкам и повела меня на другой сундук, под шубы:

Пуговицы-вицы-вицы,
Лебутон-тон-тон,
Бариннна-ннна-нина,

Лем угон-тон-тон!

И все-таки я не мог сказать. Тогда она еще научила:

Кескевуфет?
Пошла кошка в буфет,
Нашла фент конфет,

Донмуа! Ах, нет!..

Тут она развернула карамельку, взяла ее в зубы и стала меня дразнить:

– Скажи, чего барину отрубили… тогда дам! Не скажешь, не дам! – И ущипнула меня за носик, и очень больно. Но и тут я не смог сказать. Тогда она мне сказала, что она и без меня знает, чего барину отрубили. Я начал спорить:

– А вот не знаешь, не зна-ешь!

Но она так щипнула меня за мягкое, что я вырвался от нее и крикнул, как у нас плотники:

– Лешая голова!

Нас застала Анна Димитриевна и долго бранила Аничку. С тех пор Аничка меня не трогала, и я очень по ней скучал. Кажется, и она скучала. Пройдет мимо меня, сунет карамельку в губы, рот мне погладит будто и ничего не скажет.

Но уже многие стали приставать, чтобы я рассказал сказочку. Сказочек я знал много, от наших плотников. Бывало, меня обступят, – и все старшие девочки, – сажают на колени и слушают, дают даже и шоколадные конфетки. Я жую и рассказываю, будто сам себе. И вдруг через головы нагнется… Анна Димитриевна! И скажет:

– И чего ты болтаешь все! Ну-ну, рассказывай…

Мне делается стыдно. Разве можно при ней рассказывать, как поп на своем работнике катался и как ругался! Или – как попадья сметану воровала, а сама на Миколу-угодника сваливала?! Или вот про пилу, которую плотники наши заставляют пилить доски, а доски плачут и роняют опилки-слезки, и даже пила плачет! Она засмеется и пристыдит:

– Ну, как ты… такие глупости!

А сама любит слушать. И сколько раз бывало, – взглянет на свои золотые часики на цепочке до живота и вскрикнет:

– Мед-муазель… кляс! кляс!

Много у меня было о чем рассказывать. Народ на нашем большом дворе менялся, как менялся народ на улице: приходили и уходили плотники, столяры, маляры, штукатуры, кровельщики, конопатчики, кузнецы, колесники, кирпичники, глиномялы, землекопы, плотогоны, лесовалы, свайщики, парильщики, банщики, водоливы, барочники, ездоки, всяких дел и ремесел люди. Приходили они совсюду, со всех губерний округ Москвы, со своими рассказами и песнями, с радостями и горем, каждый – со своим говором. Много я послушал, от первых дней. Многое мне запало в душу.

Должно быть, за постоянную болтовню прозвали меня в первом классе гимназии – «римский оратор», – и кличка эта держалась долго. В бальниках то и дело отмечалось: «Оставлен на полчаса за постоянные разговоры на уроках».

Это был, так сказать, дописьменный век истории моего писательства. За ним вскоре пришел и «письменный».

В третьем, кажется, классе я увлекся романами Жюля Верна и написал – длинное и в стихах! – путешествие наших учителей на Луну, на воздушном шаре, сделанном из необъятных штанов нашего латиниста «Бегемота». «Поэма» моя имела большой успех, читали ее даже и восьмиклассники, и она наконец попала в лапы к инспектору. Помню пустынный зал, иконостас у окон, в углу налево, – 6-я моя гимназия! – благословляющего детей Спасителя, – и высокий, сухой Баталии, с рыжими бакенбардами, трясет над моей стриженой головой тонким костлявым пальцем с отточенным остро ногтем, и говорит сквозь зубы – ну прямо цедит! – ужасным, свистящим голосом, втягивая носом воздух, – как самый холодный англичанин:

– И ссто-с такое… и сс… таких лет, и сс… так неуваззы-тельно отзываесса, сс… так пренебреззытельно о сстарссых… о наставниках, об учителях… нашего посстенного Михаила Сергеевича, сына такого нашего великого историка позво-ляес себе называть… Мартысской!.. По решению педагогического совета…

Гонорар за эту «поэму» я получил высокий – на шесть часов «на воскресенье», на первый раз.

Долго рассказывать о первых моих шагах. Расцвел я пышно на сочинениях. С пятого класса я до того развился, что к описанию храма Христа Спасителя как-то приплел… Надсона! Помнится, я хотел выразить чувство душевного подъема, которое охватывает тебя, когда стоишь под глубокими сводами, где парит Саваоф, «как в небе», – и вспоминаются ободряющие слова нашего славного поэта и печальника Надсона:

Друг мой, брат мой… усталый, страдающий брат,

Кто б ты ни был – не падай душой:

Пусть неправда и зло полновластно царят

Над омытой слезами землей

Баталии вызвал меня под кафедру и, потрясая тетрадкой, начал пилить со свистом:

– Ссто-с такое?! Напрасно сситаете книзки, не вклюсенные в усенисескую библиотеку! У нас есть Пускин, Лермонтов, Дерзавин… но никакого вашего Надсона… нет! Сто такой и кто такой… На-дсон. Вам дана тема о храме Христа Спасителя, по плану… а вы приводите ни к селу ни к городу какого-то «страдающего брата»… какие-то вздорные стихи! Было бы на четверку, но я вам ставлю три с минусом. И зачем только тут какой-то «философ»… с в на конце! – «филосов-в Смальс»! Слово «философ» не умеете написать, пишете через «в», а в философию пускаетесь? И во-вторых, был Смайс, а не Смальс, что значит – свиное сало! И никакого отношения он, как и ваш Надсон, – он говорил, ударяя на первый слог, – ко храму Христа Спасителя не имели! Три с минусом! Ступайте и задумайтесь.

Я взял тетрадку и попробовал отстоять свое:

– Но это, Николай Иваныч… тут лирическое отступление у меня, как у Гоголя, например?

Николай Иваныч потянул строго носом, отчего его рыжие усы поднялись и показались зубки, а зеленоватые и холодные глаза так уставились на меня, с таким выражением усмешки и даже холодного презрения, что во мне все похолодело. Все мы знали, что это – его улыбка: так улыбается лисица, перегрызая горлышко петушку.

– Ах, во-от вы ка-ак… Гоголь!., или, может быть, гоголь-моголь? Во-от как… – и опять страшно потянул носом. – Дайте сюда тетрадку…

Он перечеркнул три с минусом и нанес сокрушительный удар – колом! Я получил кол и – оскорбление. С тех пор я возненавидел и Надсона, и философию. Этот кол испортил мне пересадку и средний бал, и меня не допустили к экзаменам: я остался на второй год. Но все это было к лучшему.

Я попал к другому словеснику, к незабвенному Федору Владимировичу Цветаеву. И получил у него свободу: пиши, как хочешь!

И я записал ретиво, – «про природу». Писать классные сочинения на поэтические темы, например, – «Утро в лесу», «Русская зима», «Осень по Пушкину», «Рыбная ловля», «Гроза в лесу»… – было одно блаженство. Это было совсем не то, что любил задавать Баталии: не «Труд и любовь к ближнему как основы нравственного совершенствования», не «Чем замечательно послание Ломоносова к Шувалову „О пользе стекла“» и не «Чем отличаются союзы от наречий». Плотный, медлительный, как будто полусонный, говоривший чуть-чуть на «о», посмеивающийся чуть глазом, благодушно, Федор Владимирович любил «слово»: так, мимоходом будто, с ленцою русской, возьмет и прочтет из Пушкина… Господи, да какой же Пушкин! Даже Данилка, прозванный Сатаной, и тот проникнется чувством.

Имел он песен дивный дар

И голос, шуму вод подобный, –

певуче читал Цветаев, и мне казалось, что – для себя.

Он ставил мне за «рассказы» пятерки с тремя иногда крестами, – такие жирные! – и как-то, тыча мне пальцем в голову, словно вбивал в мозги, торжественно изрек:

– Вот что, муж-чи-на… – а некоторые судари пишут «муш-чи-на», как, например, зрелый му-жи-чи-на Шкробов! – у тебя есть что-то… некая, как говорится, «шишка». Притчу о талантах… пом-ни!

С ним, единственным из наставников, поменялись мы на прощанье карточками. Хоронили его – я плакал. И до сего дня – он в сердце.

И вот – третий период, уже «печатный». От «Утра в лесу» и «Осени по Пушкину» я перешел незаметно к «собственному».

Случилось это, когда я кончал гимназию. Лето перед восьмым классом я провел на глухой речушке, на рыбной ловле. Попал на омут, у старой мельницы. Жил там глухой старик, мельница не работала. Пушкинская «Русалка» вспомнилась. Так меня восхитило запустенье, обрывы, бездонный омут, с «сомом», побитые грозою, расщепленные ветлы, глухой старик, – из «Князя Серебряного» мельник!.. Как-то на ранней зорьке, ловя подлещиков, я тревожно почувствовал… – что-то во мне забилось, заспешило, дышать мешало. Мелькнуло что-то, неясное. И – прошло. Забыл. До глубокого сентября я ловил окуней, подлещиков. В ту осень была холера, и ученье было отложено. Что-то – не приходило. И вдруг, в самую подготовку на аттестат зрелости, среди упражнений с Гомером, Софоклом, Цезарем, Вергилием, Овидием Назоном… – что-то опять явилось! Не Овидий ли натолкнул меня? не его ли «Метаморфозы» – чудо?

Я увидал мой омут, мельницу, разрытую плотину, глинистые обрывы, рябины, осыпанные кистями ягод, деда… Живые, – они пришли и взяли. Помню, – я отшвырнул все книги, задохнулся… и написал – за вечер – большой рассказ. Писал я «с маху». Правил и переписывал, – и правил. Переписывал отчетливо и крупно. Перечитал… – и почувствовал дрожь и радость. Заглавие? Оно явилось само, само очертилось в воздухе, зелено-красное, как рябины – там. Дрожащей рукой я вывел:

У МЕЛЬНИЦЫ

Это было мартовским вечером 1894 года. Но и теперь еще помню я первые строчки первого моего рассказа:

«Шум воды становился все отчетливей и громче: очевидно, я подходил к запруде. Вокруг рос молодой, густой осинник, и его серые стволики стеной стояли передо мною, закрывая шумевшую неподалеку речку. С треском я пробирался чащей, спотыкался на остренькие пеньки осинового сухостоя, получал нежданные удары гибких веток…»

Рассказ был жуткий, с житейской драмой, от «я». Я сделал себя свидетелем развязки, так ярко, казалось, сделал, что поверил собственной выдумке. Но что же дальше? Литераторов я совсем не знал. В семье и среди знакомых было мало людей интеллигентных. Я не знал и «как это делается», – как и куда послать. Не с кем мне было посоветоваться; почему-то и стыдно было. Скажут еще: «Э, пустяками занимаешься!» Газет я еще не читал тогда, – «Московский листок» разве, но там было смешное только или про «Чуркина». Сказать по правде – я считал себя выше этого. «Нива» не пришла в голову. И вот вспомнилось мне, что где-то я видел вывесочку, узенькую совсем: «Русское обозрение», ежемесячный журнал. Буквы были – славянские? вспоминал-вспоминал… – и вспомнил, что на Тверской. Об этом журнале я ничего не знал. Восьмиклассник, почти студент, я не знал, что есть «Русская мысль», в Москве. С неделю я колебался: вспомню про «Русское обозрение» – так и похолодею и обожгусь. Прочитаю «У мельницы» – ободрюсь. И вот я пустился на Тверскую – искать «Русское обозрение». Не сказал никому ни слова.

Помню, прямо с уроков, с ранцем, в тяжелом ватном пальто, сильно повыгоревшем и пузырившемся к полам, – я его все донашивал, поджидая студенческого, чудесного! – в резиновых грязных ботиках, шагал я по «ботвинье», в мокром снегу навозном. День был весенний, солнечный, бойко текли канавки, дворники скидывали с крыш снег. Переписанная в тетрадку «рукопись» лежала в ранце. Помню, – иду и думаю: «И никто не знает, что я написал рассказ… и вот я его несу, и его, может быть, напечатают, и тогда узнают». Что я стану писателем, что за этот рассказ что-нибудь мне заплатят, – совсем не думал. Просто не приходило в голову. А вот и вывесочка, нашел. Взглянул – и обмер: «Русское обозрение»! В этих словах, написанных церковно, буквами необычными, почувствовалось мне вдруг, мелькнуло, что-то в этом – важное для меня и страшное. Мелькнуло – и забылось, другим покрылось, сегодняшним, а ну как выгонят?..

Спросил, помню, извозчика, – где журнал? Извозчик не знал. И никто не знал. Какой-то студент долго глядел на вывеску, глядел в переулок и на небо. И он не знал. Я пошел наудачу в переулок. Попавшийся почтальон довел меня до крыльца и бросил: «Теперь найдете». Крыльцо с каменными ступеньками, дом унылый. В полутемных сенях пустынно. Я позвонился робко. Встретил меня швейцар: «Вам чего?» – чуть приоткрывши дверь. Он поглядел на мой ранец, на грязные ботики, подумал: «Впускать или не впускать?» Так показалось мне. И решил, что впускать не стоит.

– Ну, давайте… – сказал он вяло, – сам отдам им. Приходите через два месяца.

Тут же, в сенях, у двери, – я насилу мог справиться с волнением, отстегивая ранец, – достал я заветную синюю тетрадку. И меня охватило страхом: а вдруг обманет, не передаст?.. Я держался за синюю тетрадку, которую он тянул.

– А можно мне самому отдать… главному отдать?.. – спросил, попросил я робко.

Я забыл даже, что «главный»-то называется – редактор. Мы встретились глазами. Швейцар подморгнул мне хитро, совсем нестрого, – будто я ему нравился, – тронул за локоть, даже и сказал совсем ласково:

– Сами написали? Ну, хорошо… ладно! Сами им и отдадите!

Он отворил дверь пошире, впустил в высокую комнату и указал мне на желтенький диванчик подождите. Потом приоткрыл огромную, под орех, дверь и сунул голову в щель, что-то проговорил кому-то. Там скучно крякнуло. Сердце во мне упало: крякнуло будто строго?.. Швейцар медленно шел ко мне.

– Пожалуйте… желают вас сами видеть.

Чудесный был швейцар, с усами, бравый! Я сорвался с диванчика и, как был, – в грязных, тяжелых ботиках, в шубе, с тяжелым ранцем, ремни которого волоклись со звоном, – все вдруг отяжелело! – вступил в святилище.

Огромный, очень высокий кабинет, огромные шкафы с книгами, огромный письменный стол, исполинская над ним пальма, груды бумаг и книг, а за столом, широкий, красивый, грузный и строгий – так показалось мне – господин, профессор, с седеющими по плечам кудрями. Это был сам редактор, приват-доцент Московского университета, Анатолий Александров. Он встретил меня мягко, но с усмешкой, хотя и ласковой:

– Ага, принесли рассказ?.. А в каком вы классе? Кончаете… Ну, что же… поглядим. Многонько написали… – взвесил он на руке тетрадку. – Ну, зайдите месяца через два…

Я зашел в самый разгар экзаменов. Оказалось, что надо «заглянуть месяца через два». Я не заглянул. Я уже стал студентом. Другое пришло и захватило – не писанье. О рассказе я позабыл, не верил. Пойти? Опять: «Месяца через два зайдите».

Уже в новом марте я получил неожиданно конверт – «Русское обозрение» – тем же полуцерковным шрифтом. Анатолий Александров просил меня «зайти переговорить». Уже юным студентом вошел я в чудесный кабинет. Редактор учтиво встал и через стол протянул мне руку, улыбаясь.

– Поздравляю вас, ваш рассказ мне понравился. У вас довольно хороший диалог, живая русская речь. Вы чувствуете русскую природу. Пишите еще.

Я не сказал ни слова, ушел в тумане. И вскоре опять забыл. И совсем не думал, что стал писателем.

В первых числах июля 1895 года я получил по почте толстую книгу в зелено-голубой – ? – обложке, – «Русское обозрение», июль. У меня тряслись руки, когда раскрывал ее. Долго не находил, – все прыгало. Вот оно: «У мельницы», – самое то, мое\ Двадцать с чем-то страниц – и, кажется, ни одной поправки! ни пропуска! Радость? Не помню, нет… Как-то меня пришибло… поразило? Не верилось.

Счастлив я был – дня два. И – забыл. Новое приглашение редактора – «пожаловать». Я пошел, не зная, зачем я нужен.

– Вы довольны? – спросил красивый профессор, предлагая кресло. – Ваш рассказ многим понравился. Будем рады дальнейшим о-пытам. А вот и ваш гонорар… Первый? Ну, очень рад.

Он вручил мне…во-семь-де-сят рублей! Это было великое богатство: за десять рублей в месяц я ходил на урок через всю Москву. Я растерянно сунул деньги за борт тужурки, не в силах промолвить слово.

– Вы любите Тургенева? Чувствуется у вас несомненное влияние «Записок охотника», но это пройдет. У вас и свое есть. Вы любите наш журнал?

Я что-то прошептал, смущенный. Я и не знал журнала: только «июль» и видел.

– Вы, конечно, читали нашего основателя, славного Константина Леонтьева… что-нибудь читали?..

– Нет, не пришлось еще, – проговорил я робко.

Редактор, помню, выпрямился и поглядел под пальму, – пожал плечами. Это его, кажется, смутило.

– Теперь… – посмотрел он грустно и ласково на меня, – вы обязаны его знать. Он откроет вам многое. Это, во-первых, большой писатель, большой художник… – Он стал говорить-говорить… – не помню уже подробности – что-то о «красоте», о Греции… – Он великий мыслитель наш, русский необычайный! – восторженно заявил он мне. – Видите – этот стол?.. Это его стол! – И он благоговейно-нежно погладил стол, показавшийся мне чудесным. – О, какой светлый дар, какие песни пела его душа! – нежно сказал он в пальму. И вспомнилось мне недавнее:

Имел он песен дивный дар,

И голос, шуму вод подобный.

– И эта пальма – его!

Я посмотрел на пальму, и она показалась особенно чудесной.

– Искусство, – продолжал говорить редактор, – прежде всего, благо-говение! Искусство… ис-кус! Искусство – молитвенная песнь. Основа его – религия. Это всегда, у всех. У нас – Христово слово! «И Бог бе слово». И я рад, что вы начинаете в его доме… в его журнале. Как-нибудь заходите, я буду давать вам его творения. Не во всякой они библиотеке… Ну-с, молодой писатель, до сви-да-ния. Желаю вам…

Я пожал его руку, и так мне хотелось целовать его, послушать о нем, неведомом, сидеть и глядеть на стол. Он сам проводил меня.

Я ушел, опьяненный новым, чувствуя смутно, что за всем этим, моим, – случайным? – есть что-то, великое и священное, незнаемое мною, необычайно важное, к чему я только лишь прикоснулся.

Шел я как оглушенный. Что-то меня томило. Прошел Тверскую, вошел в Александровский сад, присел. Я – писатель. Ведь я же выдумал весь рассказ!.. Я обманул редактора, и за это мне дали деньги!.. Что я могу рассказывать? Ничего. А искусство – благоговение, молитва… А во мне – ни-чего-то нет. Деньги, восемьдесят рублей… за это!.. Долго сидел я так, в раздумье. И не с кем поговорить… У Каменного моста зашел в часовню, о чем-то помолился. Так, бывало, перед экзаменом.

Дома я вынул деньги, пересчитал. Во-семьдесят рублей!.. Взглянул на свою фамилию под рассказом, – как будто и не моя! Было в ней что-то новое, совсем другое. И я – другой? Я впервые тогда почувствовал, что – другой. Писатель? Это я не чувствовал, не верил, боялся думать. Только одно я чувствовал: что-то я должен сделать, многое узнать, читать, вглядываться и думать… – готовиться. Я – другой, другой.

1929–1930

1097
Автор статьи: Великанова Юлия.
Родилась в Москве в 1977 году. Окончила ВГИК (экономический факультет), ВЛК (семинар поэзии) и Курсы литературного мастерства (проза) при Литинституте им. А.М. Горького. Поэт, редактор, публицист. Член Московской городской организации Союза писателей России. Автор сборника стихотворений «Луне растущей нелегко...» (2016). Соавтор сборника стихов «Сердце к сердцу. Букет трилистников» (с А. Спиридоновой и В. Цылёвым) (2018). Организатор литературно-музыкальных вечеров. Участница поэтической группы «Тихие лирики начала НЕтихого века» и поэтического дуэта «ВерБа».
Пока никто не прокомментировал статью, станьте первым

ТОП НОВОСТИ

Великанова Юлия
«Сюжеты своих детективных романов я нахожу за мытьем посуды. Это такое дурацкое занятие, что поневоле приходит мысль об убийстве». 130 лет со дня рождения королевы детектива Агаты Кристи
15 сентября отмечается 130 лет со дня рождения английской писательницы, автора всемирно известных детективных романов, рассказов и пьес, создательницы знаменитых сыщиков Эркюля Пуаро и мисс Марпл - Агаты Кристи (1890–1976).
9048
Великанова Юлия
230 лет со дня рождения русского писателя Ивана Ивановича Лажечникова
25 сентября 1790 года родился русский прозаик, один из создателей русского исторического романа, «русский Вальтер Скотт» - Иван Иванович Лажечников (1790-1869). А. С. Пушкин в письме И. И. Лажечникову писал о главном его романе «Ледяной дом»: «Поэзия всегда останется поэзией, и многие страницы вашего романа будут жить, доколе не забудется русский язык».
8027
Pechorin.net
«Короткая, романтическая, бесшабашная жизнь...». 125 лет со дня рождения русского поэта Сергея Александровича Есенина
3 октября 1895 года родился русский поэт, «певец русской деревни», «национальный голос Руси», «волшебник русского пейзажа», «поэт с чувством родины» Сергей Александрович Есенин (1895-1925).
7905
Великанова Юлия
«Первый баснописец в своей земле». 400 лет со дня рождения Жана де Лафонтена
8 июля исполняется 400 лет со дня рождения французского поэта-баснописца Жана де Лафонтена (Jean de Lafontaine) (1621-1695).
6933

Подписывайтесь на наши социальные сети

 

Хотите стать автором Литературного проекта «Pechorin.Net»?

Тогда ознакомьтесь с нашими рубриками или предложите свою, и, возможно, скоро ваша статья появится на портале.

Тексты принимаются по адресу: info@pechorin.net.

Предварительно необходимо согласовать тему статьи по почте.

Вы успешно подписались на новости портала