.png)
Владимир Набоков родился в Санкт-Петербурге 22 (10) апреля 1899 года, но считал своим днём рождения 23 апреля, ему нравилось, что в этот же день в 1564 году родился Уильям Шекспир.
Старший сын в известной дворянской семье. Отец был юристом, влиятельным политиком, членом кадетской партии. Дед по линии матери, Рукавишников, – богатейший золотопромышленник. Позднее в семье родилось ещё четверо детей – Сергей, Кирилл, Ольга и Елена.
Дети находились на домашнем обучении, с ними занимались лучшие преподаватели. Владимир с семи лет коллекционировал бабочек, играл в футбол и теннис, рисовал, увлекался шахматами.
В семье говорили на русском, французском, английском языках. Первые прочитанные книги из обширной домашней библиотеки были на английском.
В 11 лет Владимира определили в Тенишевское училище. Учиться здесь было трудно – в основном из-за плохого отношения к нему и одноклассников, и учителей. Мальчик резко отличался от других, и его обвиняли в снобизме, а он просто вёл себя так, как было заведено дома. Об этом периоде можно узнать из автобиографии «Память, говори».
В 15 лет Владимир написал первое стихотворение. Он отнёсся к сочинению как к чуду. Одно из первых опубликованных стихотворений – «Лунная греза» в журнале «Вестник Европы» в 1916 году.
В том же 1916 году скончался бездетный брат матери Василий Рукавишников, он завещал своё огромное состояние и имение старшему племяннику. На появившиеся средства Владимир Набоков издал дебютный поэтический сборник.
Вскоре после революции 1917 года Набоковы уехали в Крым, в Гаспре. Владимир продолжил учёбу, занимался литературным творчеством. Вместе с одноклассником А. Балашовым издал сборник «Два пути», 12 стихотворений Набокова и 8 Балашова. Тогда же для композитора В. Поля Набоков сочинил цикл стихов «Ангелы».
Через год семья переехала в Ливадию, отец работал в Симферополе. Владимира познакомили с М. Волошиным, который многое рассказал ему о современной поэзии и поэтах. После этого В. Набоков стал писать иначе, его стихи стали намного сложнее.
Выпускал сборник «Стихи и схемы», где размещал свои стихи, заметки, шахматные задачи. Анализировал стихотворения с помощью математических инструментов, рисовал к ним диаграммы.
Продолжал заниматься энтомологией, исследовал бабочек Крымского полуострова.
Весной 1919 года семья покинула Россию. На корабле «Надежда» Набоковы прибыли в Константинополь, оттуда перебрались в Афины. В том же году оказались в Англии. У семьи были с собой драгоценности, продав которые, можно было наладить жизнь.
Осенью 1919 года Владимир поступил в Кембриджский университет. Поначалу он попал на естественнонаучный факультет, вскоре смог заняться русской и французской филологией.
Писал стихи на русском и английском языках, произведение «Дом» было опубликовано в журнале Trinity Magazine.
Занимался переводами, основал Славянское (позже Русское) общество, играл в теннис и в футбол, был вратарём.
Через год семья переехала в Берлин, но Владимир остался в Лондоне, чтобы закончить учёбу.
В Германии отец Набокова стал одним из издателей газеты «Руль», которая выходила с 1920 года. В первом номере было опубликовано стихотворение В. Набокова, под псевдонимом Cantab. Но вскоре он сменил псевдоним на Влад. Сирин.
В одно из посещений родителей в Берлине он стал свидетелем трагической гибели отца от рук террористов. Это случилось во время выступления в Берлинской филармонии бывшего министра Временного правительства России П. Милюкова.
Владимир был потрясён случившимся, находился в депрессии. Однако смог вернуться в Англию, успешно окончил учёбу, после чего переехал в Берлин. Здесь он занимался репетиторством – преподавал французский, английский языки, а также был тренером по теннису и боксу, занимался переводами, составлял описания технических новинок. Материально жилось трудно, однако Берлин в то время стал буквально центром русской культуры, здесь обосновались порядка трёх тысяч русских писателей (среди них Саша Черный, И. Бунин, М. Осоргин, Б. Зайцев, А. Куприн, В. Ходасевич, Е.Замятин), людей искусства, политиков и общественных деятелей. Работали русские издательства, книжные магазины. Набокову было комфортно в этой творческой атмосфере, словно перевезённой из России. При этом известно, что близких друзей у Набокова не было.
Содружество писателей и художников «Веретено» выпускало альманах, для которого В. Набоков писал стихи. Совместно с Л. Чацким и Г. Струве было основано литературное общество русской эмиграции «Братство круглого стола».
В 1922 году был опубликован сделанный В. Набоковым вольный перевод повести Р. Роллана «Никола Персик». Затем вышли сборники стихотворений Набокова «Горний путь» и «Гроздь».
Писал пьесы. Среди них выделяют «Смерть», в ней герой переносится в потусторонний мир, человек взаимодействует с собственным вымыслом. Эти темы затем будут развиваться в творчестве Набокова.
Как прозаик начал с рассказов.
В 1926 году вышел роман «Машенька», во многом автобиографичный, его герой Ганин – молодой эмигрант из России. Роман имел успех. Все публикации писатель продолжает подписывать псевдонимом В. Сирин.
В 1925 году В. Набоков женился на Вере Слоним, брак оказался долгим и благополучным.
Следующей была выпущена повесть «Защита Лужина» (1929–1930). Несмотря на большую любовь писателя к шахматам, он признавал, что работа над книгой была трудной, речь в ней идёт о жертвенности и выборе.
В центре сюжета повести «Соглядатай» (1930) тема воспоминаний и их воздействия на реальную жизнь человека.
Во многом автобиографичен роман «Подвиг» (1932), правда, в отличие от автора, герой-эмигрант возвращается в Советскую Россию и там бесследно исчезает.
В 1933 году были выпущены книги «Король, дама, валет» и «Камера-обскура», через год – роман «Отчаяние».
Когда к власти пришли нацисты, Набоков написал роман «Приглашение на казнь» (1935–1936), в нём героя, отличающегося от большинства людей, приговаривают за это к смерти. Об остром неприятии тоталитаризма говорится и в рассказе Набокова «Истребление тиранов».
В 1936 году Набоковы перебрались в Париж.
Роман «Дар» (1938) – исследование о жизни и деятельности Н.Г. Чернышевского, которого Набоков считает предшественником тоталитаризма, позже утвердившегося в большевистской России. Роман публиковался частями во французском альманахе «Современные записки», отдельным изданием он вышел в 1952 году.
В 1940 году Набокову с женой и сыном удалось покинуть Францию, они перебрались в США. Здесь они много переезжали.
В 1941 году вышла книга В. Набокова на английском языке «Истинная жизнь Себастьяна Найта», подписанная настоящим именем. Затем последовали англоязычные же «Bend Sinister» («Под знаком незаконнорожденных», 1947), «Другие берега» (1954), «Пнин» (1957).
Также Набоков читал лекции по русской, мировой литературе в колледжах и университетах, имел огромный успех благодаря необычной, эпатажной манере.
Работал над романом «Лолита», который впервые опубликовали в Париже в 1955 году. В 1958 году роман издали и в Америке. Набоков написал его и на русском, и на английском языках. Благодаря неутихающим скандалам вокруг романа Набоков стал знаменит и богат. «Лолита» стала самой известной книгой Набокова и она же лишила писателя Нобелевской премии, на которую он номинировался восемь раз.
В 1962 году С. Кубрик экранизировал роман. Вторая экранизация «Лолиты» состоялась уже в 1997 году (реж. – Э. Лайн).
Набоков с семьёй перебрался в Швейцарию, в город Монтрё, где до конца дней жил в шикарном «Палас-отеле».
В 1964 году Набоков перевёл на английский роман в стихах «Евгений Онегин» А.С. Пушкина (в четырёх томах с обширными комментариями), роман М.Ю. Лермонтова «Герой нашего времени» и «Слово о полку Игореве», множество стихотворений Пушкина, Лермонтова, Тютчева.
Начал работу над антироманом «Бледный огонь», произведение «Лаура и её оригинал» осталось незаконченным.
Владимир Набоков скончался 12 июля 1977 в Монтрё. Похоронен на кладбище в Кларане (близ Монтрё).
Интересно, что Набоков всегда стремился к европейскому стилю жизни, при этом сам себя считал американским беллетристом и поэтом. Современники свидетельствовали о противоречивом характере писателя, о его необычных увлечениях и стиле жизни.
Необычен и стиль литературных произведений писателя. С помощью языка Набоков не только описывает реальность, но и создаёт иные миры и вызывает иное восприятие, новые переживания.
Писатель внимателен к деталям, он использует звукопись и игру слов, их многозначность, необычные образы и метафоры, внутренний монолог персонажей. Важную роль играют тема воспоминаний и игра со временем, а также мотив изгнания, побега, очень близкий автору.
«…Владимир Набоков самый большой писатель своего поколения, литературный и психологический феномен. Что-то новое, блистательное и страшное вошло с ним в русскую литературу и в ней останется, – писала поэт и прозаик русской эмиграции княгиня З. Шаховская в книге «В поисках Набокова. Отражения». – Он будет – все же, вероятнее всего, – как Пруст, писателем для писателей, а не как Пушкин – символом и дыханьем целого народа. На нем заканчивается русский Серебряный Век».
Материалы о писателе собраны на сайте.
Владимир Набоков, Приглашение на казнь, фрагмент, начало (сноски опущены)
Comme un fou se croit Dieu
nous nous croyons mortels.
(Delalande, Discours sur les ombres)
(Подобно тому, как глупец полагает себя богом, / мы считаем, что мы смертны. / П. Делаланд, «Разговоры теней» / (франц.)
I
Сообразно с законом, Цинциннату Ц. объявили смертный приговор шепотом. Все встали, обмениваясь улыбками. Седой судья, припав к его уху, подышав, сообщив, медленно отодвинулся, как будто отлипал. Засим Цинцинната отвезли обратно в крепость. Дорога обвивалась вокруг ее скалистого подножья и уходила под ворота: змея в расселину. Был спокоен; однако его поддерживали во время путешествия по длинным коридорам, ибо он неверно ставил ноги, вроде ребенка, только что научившегося ступать, или точно куда проваливался, как человек, во сне увидевший, что идет по воде, но вдруг усомнившийся: да можно ли? Тюремщик Родион долго отпирал дверь Цинциннатовой камеры, – не тот ключ, – всегдашняя возня. Дверь наконец уступила. Там, на койке, уже ждал адвокат – сидел, погруженный по плечи в раздумье, без фрака (забытого на венском стуле в зале суда, – был жаркий, насквозь синий день), – и нетерпеливо вскочил, когда ввели узника. Но Цинциннату было не до разговоров. Пускай одиночество в камере с глазком подобно ладье, дающей течь. Все равно, – он заявил, что хочет остаться один, и, поклонившись, все вышли.
Итак – подбираемся к концу. Правая, еще непочатая часть развернутого романа, которую мы, посреди лакомого чтенья, легонько ощупывали, машинально проверяя, много ли еще (и все радовала пальцы спокойная, верная толщина), вдруг, ни с того ни с сего, оказалась совсем тощей: несколько минут скорого, уже под гору чтенья – и… ужасно! Куча черешен, красно и клейко черневшая перед нами, обратилась внезапно в отдельные ягоды: вон та, со шрамом, подгнила, а эта сморщилась, ссохшись вокруг кости (самая же последняя непременно – тверденькая, недоспелая). Ужасно! Цинциннат снял шелковую безрукавку, надел халат и, притоптывая, чтобы унять дрожь, пустился ходить по камере. На столе белел чистый лист бумаги, и, выделяясь на этой белизне, лежал изумительно очиненный карандаш, длинный как жизнь любого человека, кроме Цинцинната, и с эбеновым блеском на каждой из шести граней. Просвещенный потомок указательного перста. Цинциннат написал: «и все-таки я сравнительно. Ведь этот финал я предчувствовал этот финал». Родион, стоя за дверью, с суровым шкиперским вниманием глядел в глазок. Цинциннат ощущал холодок у себя в затылке. Он вычеркнул написанное и начал тихо тушевать, причем получился загадочный орнамент, который постепенно разросся и свернулся в бараний рог. Ужасно! Родион смотрел в голубой глазок на поднимавшийся и падавший горизонт. Кому становилось тошно? Цинциннату. Вышибло пот, все потемнело, он чувствовал коренек каждого волоска. Пробили часы – четыре или пять раз, и казематный отгул их, перегул и загулок вели себя подобающим образом. Работая лапами, спустился на нитке паук с потолка, – официальный друг заключенных. Но никто в стену не стучал, так как Цинциннат был пока что единственным арестантом (на такую громадную крепость!).
Спустя некоторое время тюремщик Родион вошел и ему предложил тур вальса. Цинциннат согласился. Они закружились. Бренчали у Родиона ключи на кожаном поясе, от него пахло мужиком, табаком, чесноком, и он напевал, пыхтя в рыжую бороду, и скрипели ржавые суставы (не те годы, увы, опух, одышка). Их вынесло в коридор. Цинциннат был гораздо меньше своего кавалера. Цинциннат был легок как лист. Ветер вальса пушил светлые концы его длинных, но жидких усов, а большие, прозрачные глаза косили, как у всех пугливых танцоров. Да, он был очень мал для взрослого мужчины. Марфинька говаривала, что его башмаки ей жмут. У сгиба коридора стоял другой стражник, без имени, под ружьем, в песьей маске с марлевой пастью. Описав около него круг, они плавно вернулись в камеру, и тут Цинциннат пожалел, что так кратко было дружеское пожатие обморока.
Опять с банальной унылостью пробили часы. Время шло в арифметической прогрессии: восемь. Уродливое окошко оказалось доступным закату: сбоку по стене пролег пламенистый параллелограмм. Камера наполнилась доверху маслом сумерек, содержавших необыкновенные пигменты. Так, спрашивается: что это справа от двери – картина ли кисти крутого колориста или другое окно, расписное, каких уже не бывает? (На самом деле это висел пергаментный лист с подробными, в две колонны, «правилами для заключенных»; загнувшийся угол, красные заглавные буквы, заставки, древний герб города, – а именно: доменная печь с крыльями, – и давали нужный материал вечернему отблеску.) Мебель в камере была представлена столом, стулом, койкой. Уже давно принесенный обед (харчи смертникам полагались директорские) стыл на цинковом подносе. Стемнело совсем. Вдруг разлился золотой, крепко настоянный электрический свет.
Цинциннат спустил ноги с койки. В голове, от затылка к виску, по диагонали, покатился кегельный шар, замер и поехал обратно. Между тем дверь отворилась, и вошел директор тюрьмы.
Он был как всегда в сюртуке, держался отменно прямо, выпятив грудь, одну руку засунув за борт, а другую заложив за спину. Идеальный парик, черный как смоль, с восковым пробором, гладко облегал череп. Его без любви выбранное лицо, с жирными желтыми щеками и несколько устарелой системой морщин, было условно оживлено двумя, и только двумя, выкаченными глазами. Ровно передвигая ноги в столбчатых панталонах, он прошагал между стеной и столом, почти дошел до койки, – но, несмотря на свою сановитую плотность, преспокойно исчез, растворившись в воздухе. Через минуту, однако, дверь отворилась снова, со знакомым на это раз скрежетанием, – и, как всегда в сюртуке, выпятив грудь, вошел он же.
– Узнав из достоверного источника, что нонче решилась ваша судьба, – начал он сдобным басом, – я почел своим долгом, сударь мой -
Цинциннат сказал:
– Любезность. Вы. Очень. (Это еще нужно расставить.)
– Вы очень любезны, – сказал, прочистив горло, какой-то добавочный Цинциннат.
– Помилуйте, – воскликнул директор, не замечая бестактности слова. – Помилуйте! Долг. Я всегда. А вот почему, смею спросить, вы не притронулись к пище?
Директор снял крышку и поднес к своему чуткому носу миску с застывшим рагу. Двумя пальцами взял картофелину и стал мощно жевать, уже выбирая бровью что-то на другом блюде.
– Не знаю, какие еще вам нужны кушанья, – проговорил он недовольно и, треща манжетами, сел за стол, чтобы удобнее было есть пудинг-кабинет.
Цинциннат сказал:
– Я хотел бы все-таки знать, долго ли теперь.
– Превосходный сабайон! Вы хотели бы все-таки знать, долго ли теперь. К сожалению, я сам не знаю. Меня извещают всегда в последний момент, я много раз жаловался, могу вам показать всю эту переписку, если вас интересует.
– Так что может быть в ближайшее утро? – спросил Цинциннат.
– Если вас интересует, – сказал директор. – Да, просто очень вкусно и сытно, вот что я вам доложу. А теперь, pour la digestion, позвольте предложить вам папиросу. Не бойтесь, это в крайнем случае только предпоследняя, – добавил он находчиво.
– Я спрашиваю, – сказал Цинциннат, – я спрашиваю не из любопытства. Правда, трусы всегда любопытны. Но уверяю вас… Пускай не справляюсь с ознобом и так далее, – это ничего. Всадник не отвечает за дрожь коня. Я хочу знать когда – вот почему: смертный приговор возмещается точным знанием смертного часа. Роскошь большая, но заслуженная. Меня же оставляют в том неведении, которое могут выносить только живущие на воле. И еще: в голове у меня множество начатых и в разное время прерванных работ… Заниматься ими я просто не стану, если срок до казни все равно недостаточен для их стройного завершения. Вот почему.
– Ах, пожалуйста, не надо бормотать, – нервно сказал директор. – Это, во-первых, против правил, а, во-вторых – говорю вам русским языком и повторяю: не знаю. Все, что могу вам сообщить, это, что со дня на день ожидается приезд вашего суженого, – а он, когда приедет, да отдохнет, да свыкнется с обстановкой, еще должен будет испытать инструмент, если, однако, не привезет своего, что весьма и весьма вероятно. Табачок-то не крепковат?
– Нет, – ответил Цинциннат, – рассеянно посмотрев на свою папиросу. – Но только мне кажется, что по закону – ну не вы, так управляющий городом обязан -
– Потолковали, и будет, – сказал директор, – я, собственно, здесь не для выслушивания жалоб, а для того… – Он, мигая, полез в один карман, в другой; наконец из-за пазухи вытащил линованный листок, явно вырванный из школьной тетради.
– Пепельницы тут нет, – заметил он, поводя папиросой, – что ж, давайте утопим в остатке этого соуса… Так‑с. Свет, пожалуй, чуточку режет… Может быть, если… Ну да уж ничего, сойдет.
Он развернул листок и, не надевая роговых очков, а только держа их перед глазами, отчетливо стал читать:
– «Узник! В этот торжественный час, когда все взоры…» – Я думаю, нам лучше встать, – озабоченно прервал он самого себя и поднялся со стула.
Цинциннат встал тоже.
– «Узник! В этот торжественный час, когда все взоры направлены на тебя, и судьи твои ликуют, и ты готовишься к тем непроизвольным телодвижениям, которые непосредственно следуют за отсечением головы, я обращаюсь к тебе с напутственным словом. Мне выпало на долю, – и этого я не забуду никогда, – обставить твое житье в темнице всеми теми многочисленными удобствами, которые дозволяет закон. Посему я счастлив буду уделить всевозможное внимание всякому изъявлению твоей благодарности, но желательно в письменной форме и на одной стороне листа».
– Вот, – сказал директор, складывая очки. – Это все. Я вас больше не удерживаю. Известите, если что понадобится.
Он сел к столу и начал быстро писать, тем показывая, что аудиенция кончена. Цинциннат вышел.
В коридоре на стене дремала тень Родиона, сгорбившись на теневом табурете, – и лишь мельком, с краю, вспыхнуло несколько рыжих волосков. Далее, у загиба стены, другой стражник, сняв свою форменную маску, утирал рукавом лицо. Цинциннат начал спускаться по лестнице. Каменные ступени был склизки и узки, с неосязаемой спиралью призрачных перил. Дойдя до низу, он пошел опять коридорами. Дверь с надписью на зеркальный выворот: “канцелярия” – была отпахнута; луна сверкала на чернильнице, а какая-то под столом мусорная корзинка неистово шеберстила и клокотала: должно быть, в нее свалилась мышь. Миновав еще много дверей, Цинциннат споткнулся, подпрыгнул и очутился в небольшом дворе, полном разных частей разобранной луны. Пароль в эту ночь был: молчание, – и солдат у ворот отозвался молчанием на молчание Цинцинната, пропуская его, и у всех прочих ворот было то же. Оставив за собой гуманную громаду крепости, он заскользил вниз по крутому, росистому дерну, попал на пепельную тропу между скал, пересек дважды, трижды извивы главной дороги, которая, наконец стряхнув последнюю тень крепости, полилась прямее, вольнее, – и по узорному мосту через высохшую речку Цинциннат вошел в город. Поднявшись на изволок и повернув налево по Садовой, он пронесся вдоль седых цветущих кустов. Где-то мелькнуло освещенное окно; за какой-то оградой собака громыхнула цепью, но не залаяла. Ветерок делал все, что мог, чтобы освежить беглецу голую шею. Изредка наплыв благоухания говорил о близости Тамариных Садов. Как он знал эти сады! Там, когда Марфинька была невестой и боялась лягушек, майских жуков… Там, где бывало, когда все становилось невтерпеж и можно было одному, с кашей во рту из разжеванной сирени, со слезами… Зеленое, муравчатое. Там, тамошние холмы, томление прудов, тамтатам далекого оркестра… Он повернул по Матюхинской мимо развалин древней фабрики, гордости города, мимо шепчущих лип, мимо празднично настроенных белых дач телеграфных служащих, вечно справляющих чьи-нибудь именины, и вышел на Телеграфную. Оттуда шла в гору узкая улочка, и опять сдержанно зашумели липы. Двое мужчин тихо беседовали во мраке сквера на подразумеваемой скамейке. «А ведь он ошибается», – сказал один. Другой отвечал неразборчиво, и оба вроде как бы вздохнули, естественно смешиваясь с шелестом листвы. Цинциннат выбежал на круглую площадку, где луна сторожила знакомую статую поэта, похожую на снеговую бабу, – голова кубом, слепившиеся ноги, – и, пробежав еще несколько шагов, оказался на своей улице. Справа, на стенах одинаковых домов, неодинаково играл лунный рисунок веток, так что только по выражению теней, по складке на переносице между окон, Цинциннат и узнал свой дом. В верхнем этаже около Марфиньки было темно, но открыто. Дети, должно быть, спали на горбоносом балконе: там белелось что-то. Цинциннат вбежал на крыльцо, толкнул дверь и вошел в свою освещенную камеру. Обернулся, но был уже заперт. Ужасно! На столе блестел карандаш. Паук сидел на желтой стене.
– Потушите! – крикнул Цинциннат.
Наблюдавший за ним глазок выключил свет. Темнота и тишина начали соединяться; но вмешались часы, пробили одиннадцать, подумали и пробили еще один раз, а Цинциннат лежал навзничь и смотрел в темноту, где тихо рассыпались светлые точки, постепенно исчезая. Совершилось полное слияние темноты и тишины. Вот тогда, только тогда (то есть лежа навзничь на тюремной койке, за полночь, после ужасного, ужасного, я просто не могу тебе объяснить какого ужасного дня) Цинциннат Ц. ясно оценил свое положение.
Сначала на черном бархате, каким по ночам обложены с исподу веки, появилось, как медальон, лицо Марфиньки: кукольный румянец, блестящий лоб с детской выпуклостью, редкие брови вверх, высоко над круглыми, карими глазами. Она заморгала, поворачивая голову, и на мягкой, сливочной белизны, шее была черная бархатка, а бархатная тишина платья, расширяясь книзу, сливалась с темнотой. Такой он увидел ее нынче среди публики, когда его подвели к свежепокрашенной скамье подсудимых, на которую он сесть не решился, а стоял рядом и все-таки измарал в изумруде руки, и журналисты жадно фотографировали отпечатки его пальцев, оставшиеся на спинке скамьи. Он видел их напряженные лбы, он видел ярко-цветные панталоны щеголей, ручные зеркала и переливчатые шали щеголих, – но лица были неясны, – одна только круглоглазая Марфинька из всех зрителей и запомнилась ему. Адвокат и прокурор, оба крашенные и очень похожие друг на друга (закон требовал, чтобы они были единоутробными братьями, но не всегда можно было подобрать, и тогда гримировались), проговорили с виртуозной скоростью те пять тысяч слов, которые полагались каждому. Они говорили вперемежку, и судья, следя за мгновенными репликами, вправо, влево мотал головой, и равномерно мотались все головы, – и только одна Марфинька, слегка повернувшись, неподвижно, как удивленное дитя, уставилась на Цинцинната, стоявшего рядом с ярко-зеленой садовой скамьей. Адвокат, сторонник классической декапитации, выиграл без труда против затейника прокурора, и судья синтезировал дело.
Обрывки этих речей, в которых, как пузыри воды, стремились и лопались слова «прозрачность» и «непроницаемость», теперь звучали у Цинцинната в ушах, и шум крови превращался в рукоплескания, а медальонное лицо Марфиньки все оставалось в поле его зрения и потухло только тогда, когда судья, – приблизившись вплотную, так что можно было различить на его круглом смуглом носу расширенные поры, одна из которых, на самой дуле, выпустила одинокий, но длинный волос, – произнес сырым шепотом: «с любезного разрешения публики, вам наденут красный цилиндр», – выработанная законом подставная фраза, истинное значение коей знал всякий школьник.
«А я ведь сработан так тщательно, – подумал Цинциннат, плача во мраке. – Изгиб моего позвоночника высчитан так хорошо, так таинственно. Я чувствую в икрах так много туго накрученных верст, которые мог бы в жизни еще пробежать. Моя голова так удобна»…
Часы пробили неизвестно к чему относившуюся половину.

